Вы здесь

Два рассказа

Рассказы
Файл: Иконка пакета 01_matizen_dr.zip (71.06 КБ)
Виктор МАТИЗЕН



ДВА РАССКАЗА
Рассказы





Крот

Запись на старой пленке
Проба голоса: раз, два, три… Буря мглою небо кроет… Порядка в моем рассказе не будет. Это как рвота, когда хватаешься за горло и бежишь в сортир, не зная, успеешь ли. Понятия не имею, почему именно этот день и как выразить то, чему сам не знаешь названия. Все, начинаю.

Математика была первым уроком. На перемене я еще поторчал возле Эдика, чтобы посмотреть, как он возится с задачей, которую притащил Мьюз. Эдик уже исписал всю доску и стал стирать то, что написал раньше. При этом он то и дело чертыхался, потому что повелся на Степин закидон — решить задачу в более общем виде, и теперь влип так, что выбраться уже не мог. Это было не в его стиле — решать самому, обычно он перекладывал все на нас, но тут было задето его самолюбие, вот он и злился. До звонка оставалось минуты две, и я решил смыться — на фиг оно надо, в конце четверти как-нибудь вывернусь. Раньше я историю любил — Древняя Греция, Древний Рим, Средние века, интересно же, что были за люди и как жили. А когда начался двадцатый век, все
похужело — и чем дальше, тем хужее. Цезари с Клеопатрами куда-то поисчезали, взамен пошли массы, классы, интересы, реакционные империалисты и революционные коммунисты, построение социализма в отдельно взятой стране, миролюбивая политика эсэсэсэр и прочая мура. А вместо Галины, которая худо-бедно довела нас до девятого, пришла Крыса — и вместе с ней — полный абзац, потому что она не учила, а выгрызала мозги, и после математики или физики идти к ней на урок было… как на допрос топать. Вызвала меня раз по теме «Начало гражданской войны». Начал ей пересказывать, что написано в учебнике, а она вдруг говорит:
— Что это у тебя за тон такой, как будто тебе рот открывать противно? Это ты так относишься к нашему прошлому? Или, может, ты считаешь, что гражданскую войну развязали не белые? Что, боишься ответить?
— Не боюсь, — говорю, хотя вижу, что ловит меня на слабо.
— Тогда отвечай!
— Гражданскую войну начали большевики.
— А поподробней можно?
— Вы же сами нам говорили, что большевики выступали за превращение империалистической войны в гражданскую.
Она аж остолбенела.
— Это что за демагогия! Большевики выступали за мирное превращение, а белогвардейцы подняли мятеж против советской власти!
— Большевики подняли мятеж против Временного правительства, а белые — против большевиков.
— Так ты еще и равняешь законное свержение буржуазного правительства и контрреволюционный мятеж против народной власти?! Ребята, кто хочет ответить Кротову?..
Вызвался Значок. И понес — про помещиков и капиталистов, которые люто возненавидели Советскую власть за то, что она отдала рабочим фабрики и заводы, крестьянам дала землю, а народам принесла мир, и при помощи Антанты решили задушить молодую республику.
— Вот ответ комсомольца, — сказала Крыса. — Садись, пять. А ты, Кротов, больше двойки не заслужил.
Я — к Значку после урока:
— Хрен ты у меня после этого математику сдуешь!
А он говорит:
— Я-то тут при чем? Ты бы и без меня банан схватил!
Вот такой он был, Значок. Уроки же, думаю я иногда, может, для того и были, чтоб выявлять, ху из ху, и докладывать куда надо…

Вообще, пенки вроде мирного перерастания империалистической войны в гражданскую из них только и вылетали. То ли довели они себя до такого кретинизма, то ли такими уродились, с полутора извилинами. У Сима лупоглазого, может, две с половиной было, он у них считался интеллектуалом. А у Пигмейла и одной не было. Мы его так называли промеж себя на инглише — не в том смысле, что
свинская почта, а в смысле кабан или хряк. Не знаю, кто это придумал, но был он вылитый Пигмейл: голова в шею вросла, он ею только вместе с корпусом водил. И так выражался — после каждой речуги мы месяц перекидывали его идиотизмы и давились со смеху. Когда его поставили директором вместо Петра, и мы отразили это в стенгазете не так, как ему бы хотелось, он страшно разбух, а когда Ленка брякнула, что школа — наш общий дом, еще и рявкнул:
— А директором здесь назначен я, советчики мне не нужны!
Потом он, говорят, повторил это на педсовете, а Эдик возьми да и ляпни:
— А как насчет антисоветчиков?
Пигмейла Серж здорово копировал: втягивал голову в плечи, делал вид, будто только что оторвался от корыта, и блеял:
— Вы должны бэ-э-э! Мы примем мэ-э-э!
Как-то я под табличкой «Директор» прилепил еще одну — «Прием мер с 8:30 до 14:30, кроме воскресенья», но провисела она ровно до прихода его секретутки.
После истории и географии был инглиш, и я подумал, не вернуться ли к его началу, чтобы доставить Шэдоу приятный часок. Или не стоит ее дразнить? Когда я приходил, ей было и приятно, что я пожаловал, поскольку воспитательные усилия увенчались успехом, и неприятно, потому что давно хотелось меня из школы выжить, а для этого было лучше, чтобы я побольше прогулял. Но если у Эдика на лбу было написано, что в эту минуту было в его голове, то угадать ее мысли по лицу было трудно, как трудно по очертаниям тени понять состояние человека. И я ее назвал Шэдоу, даже помню когда — читал Элиота, а там в конце рефреном: «Falls the shadow», — и подумал, что вот так же ее тень падает между моими помыслами и поступками, а после этого не может же человек отбрасывать самого себя.
Но это я сейчас нахожу слова, а тогда просто понял, что она и есть Шэдоу, и с этих пор только и будет для всего класса — Шэдоу. Прозвище — гениальная штука, для учителей особенно. Ты же в школе очень маленький, все они над тобой — Классный руководитель, Завуч, Директор, один другого огромней, и непонятно, что они могут с тобой сделать, и страшно, потому что могут что угодно. А когда вешаешь этой громадине кличку, она уменьшается, словно ты засунул ее в коробочку, пришлепнул ярлык и положил на полку. Слова — это пакетики, в которые мы расфасовываем мир. И продаем сами себе. С ярлыком уже понятно, что от человека ждать. Одно дело — директор школы, и совсем другое — Хряк, чего его бояться… В худшем случае — помнет.
Клички бывают разные. Скажем, Буренка — это кличка по принципу «да что с нее взять, это же буренка!», или: «да что вы хотите от Хряка!». Сим — другое дело, тут какое-то уважение проскальзывает. Хотя тогда, когда мы учились, в нем уже был какой-то внутренний слом, он стал зол и раздражителен. Оттого и хорохорился на пятиминутках ненависти, как мы промеж собой называли политинформации, и нес всякую хрень про козни сионистов и агрессивность Израиля. Он же был партийный еврей, потому выслуживался вдвойне. Хотя ему не помогла партийность — с тремя извилинами он не меньше, чем на завоблоно тянул, а гнул спину завучем, хоть и в английской школе.
А к некоторым клички вообще не приставали. К Петру или к тому же Эдику. Их пытались по-разному называть, но не приживалось. Черт знает, почему. Имя без отчества — это же не кличка. А вот в слове Шэдоу было что-то не только от того, как она входила в класс, быстро и бесшумно, как тень, но и от того, кем она была. Ш-ш-шэдоу… В самом этом шипящем тоже было что-то от нее.
Не знаю, за что она меня возненавидела. Вначале все шло нормально, инглиш я знал лучше всех в группе, сидел тихо, да у нее все сидели тихо: во-первых, потому что инглиш, группа — двенадцать человек, каждый на виду, это не тридцать пять, когда каждый считает, что его не видно; а во вторых, инглиш она знала и учила толково. Бузили наши тогда только у Ириши, но я в этом участия не принимал: что за кайф — наглеть у слабых и стелиться перед сильными… Начиналась буза из-за того, что она несла банальщину, но грязь в эти стычки только Значок вносил, без него все было бы нормально, потому что сама по себе перепалка была интересна. Тогда мы этого не понимали, видели только, что у нее хилая позиция, и наезжали, хотя можно было и спасибо сказать за то, что спорила с нами. Но разве можно Иришу сравнить с Буренкой? Буренка ведь тоже дискуссии затевала. «Давайте, ребята, поспорим...» — меня от одной интонации передергивало. Потому что цель у нее была одна — выявить и заткнуть неблагонадежных. А когда у самой не получалось, катала докладные. Выльет на голову ведро параши, а ты отмывайся. Не отмоешься — характеристику напишут такую, что только в зону.
Когда тебе долго гнут одно и то же, естественная реакция — возразить. Начнешь возражать, она тут же заводится, начинает осаживать, а тебя уже несет, остановиться не можешь. А Буренка была тупая и упертая. Простые предложения еще могла повторить, а сложноподчиненные перевирала, и в докладной, что бы ты ни говорил, выйдешь невеждой, врагом русской литературы и только что не врагом народа. И ведь стучала не от душевной мерзости, как какая-нибудь Сметана Макароновна, а из принципа. Она же не историю вела, а мозги нам засирала, хотя сама считала, что чистит их от всего, что отлично от должного. Вот и выходит, что Ириша еще была из лучших.
Но я говорил о Шэдоу — за что она меня невзлюбила… Не знаю, как тут объяснить, за что один человек не любит другого — по правде говоря, и вспоминать неохота. Нет, Шэдоу была не злая и не несправедливая. Даже добрая — книжки приносила на инглише, ей из Англии присылали, хоть, конечно, и трепали ей эти книжки, и теряли иной раз. Она не ругалась и не расстраивалась, но становилась очень официальной и холодно сообщала: «Вы должны сами понять, что больше я вам давать книги не могу». И неважно, потерял ты книгу или ее стащили из портфеля. Я не ставлю ей в укор, что она мне книг не давала, не в этом дело, а в том, что у нее правило такое было, понимаете?.. Наверно, мне интуитивно не нравилась эта ее
правильность, которой она гордилась, и она это чувствовала. Она вообще хорошо чувствовала отношение к себе.
Я не очень просекаю эту учительскую психологию, может, ей было важно, чтобы все признавали ее авторитет? Не власть; власть — это другое, власть важна для таких, как Пигмейл или Буренка. Власть как авторитет положения, а не самого человека. Сейчас уже трудно в точности припомнить, но по ощущению — она добивалась… нет, просто хотела иметь вот такой человеческий авторитет. Нельзя сказать, что она его не имела, но даже минимальное неприятие правил ее раздражало. Может, это от какой-то глубинной неуверенности шло… Неполноценности. Она не казалась закомплексованной, в ней чувствовалась сила, но вместе с тем была какая-то чрезмерная настойчивость, даже навязчивость в ее требованиях, рассказах о своей юности, о поездках по стране и за границу — словно она где-то внутри себя поняла, что в главном не состоялась, и пыталась доказать себе и нам обратное.
Вот у Эдика и тени сомнения не было, что его авторитет может кем-то из нас не признаваться, он вообще о нем не думал, наверно. Во всяком случае, вел себя так, будто он себе цену знает, а кто и что о нем думает, ему плевать. Не знаю, что там было на самом деле, но держал он себя так, и это действовало. Поначалу его пытались посадить в лужу — подсовывали хитрые задачки, но, как я уже говорил, он нас же и заставлял их решать, а сам только управлял процессом. И пока мы просекали, трындел:
— Идею! Идею! Полцарства за идею!
Закончит доказательство, спрашивает:
— Понятно?
Мы говорим:
— Да уже и ежу понятно.
— А надо, чтоб уже и ужу! Понято то, чего нельзя
распонять. Усекли?
В отличие от Шэдоу, правил у него никаких не было… и власти не было. Формальная власть, конечно, была, но он ею не пользовался. Вот силу — применял: в «В» классе однажды обнаглевшего Тополянского одной рукой за воротник, другой за пояс и — к восторгу всех вэшек — вышвырнул в коридор, как нашкодившего котенка; но никаких административных последствий это не имело ни для бедняги Топика, ни для Эдика, потому что никто из них не стал жаловаться на другого. Топик отлично понял, что получил по заслугам, и перестал выступать, а Эдик, по-моему, нарочно дал понять, что разбираться с каждым будет самолично, без сторонней помощи, чтобы никто не сомневался, что у него это получится.
С нашим классом он с самого начала был не просто на «вы», а держался церемониально вежливо, не так, как с бэшками, где стал классруком и начал им тыкать, и не так, как с вэшками, с которыми он — я имею в виду пацанов, потому что с девчонками он осторожничал — обращался по праву сильного. У нас же, если ты, с его точки зрения, нарушал некий неписаный договор, он не злился, не повышал голоса, а предлагал пойти погулять. На улице, говорил, дивная погода, а тут сиди на этой кретинской математике, в гробу я ее видал со всеми ее премудростями, не моего ума это дело. Вот так он хохмил, и возразить было нечего, потому как и в самом деле можно было спокойно свалить и не понести этой ихней «дисциплинарной ответственности», как выражался Сим. Но у Эдика мало кто погуливал, потому что было нескучно, да и учил он не по учебнику, так что пропускать было рискованно: грянет
контра — и абзац! Вызовов к доске мы не боялись — вызывал он часто, а оценок почти не ставил, только что-то для себя черкал. Конечно, Эдик — особая статья, он был старше нас лет всего на десять. Когда он пришел к нам в шестом классе, прямо из универа, разница была почти вдвое, а в десятом — всего в полтора раза, причем по росту мы его догнали, а Синяк и Плучек даже переросли. Потом, он любил ту же музыку, что и мы, и терпеть не мог того же, чего и мы не переносили. Была какая-то линейка в актовом зале, когда врубили «Партия, народ всегда с тобой», и его так перекосило, что все стало понятно. Так что, когда Пигмейл на закрытом партсобрании в ярости сморозил, что от одного Эдика стало больше вреда, чем пользы от всего педагогического коллектива, а Буренка пояснила, что паршивая овца все стадо портит, они были по-своему правы — чего стоят все воспитательные усилия, если их перешибает одна гримаса… С закрытостью, кстати, у них была чистая хохма, потому что Танька Баранова, дочка Тумбы, завучихи по инглишу, училась в нашем классе и подслушивала все, что ее мамаша вечерами рассказывала папаше о школьных делах.
Как-то ходили мы в поход с ночевой, разожгли костер, поужинали, Мьюз попел на инглише под гитару «How many times must the mountain exist», потом «Yesterday», «Let It Be» и «Banks Of The Ohio», после чего все пошли спать, а он, Эдик и мы с Алькой остались у огня. О чем-то трепались и даже приложились к Эдиковой армейской фляге, и тут из темноты вдруг вышли парни, человек восемь полукругом. Неторопливо так. Эдик нам тихо говорит:
— Застыли. И ни слова.
Парни подходят ближе и останавливаются. Молча. Выжидают, как мы себя проявим. Я думаю — сразу поднимать пацанов рано, потом может быть поздно, за колья хвататься вроде бы не с чего. А молчанка в их пользу, видно же, что не в первый раз вот так вываливаются из лесу на туристов. Все это длится пару секунд, и Эдик вступает первый:
— Ну, чего стоите, хозяева? Садитесь, раз пришли, гостями будете.
Те не знают, чем ответить — ждали ведь не того и пришли не за тем. Смотрят на одного — старшого, значит. Тот медлит, но садится напротив Эдика, остальные между нами. Блин, думаю, кто ж тебя за язык тянул — теперь мы в полном окружении. Эдик между тем берет флягу, дает первому и говорит:
— Поехали, из горла по кругу. А ты, Лешан, сыграй для ребят, что попросят.
Мьюз, конечно, обалдевает от такого перехода с «вы» на «ты», но гитару берет. И смотрит на главаря — заказывай, мол. Тот, делать нечего, говорит:
— Давай то, что пел последнее. Только слова сперва переведи.
А Мьюз ему на это лепит:
— Да я ее вам по-русски спою.
Мы на него вылупились, потому что на русском он вообще никогда не пел, да и перевода у него быть не могло. Но он побренчал струнами, подобрался и начал, будто шел по канату над пропастью: «Однажды я позвал ее пойти на берег Огайо, туда, где вдаль течет вода, а вместе с ней текут года». И так до финала: «Убил любимую свою, и нам не встретиться в раю».
Эдик говорит:
— Ну ты прямо Мицкевич, импровизирующий под Шопена перед расстрелом в Катынском лесу.
— Не в Катынском, а в Алтынском, — поправляет старшой.
— Гитару не дашь поносить? — вдруг встревает такой себе малявчик.
Все-таки началось, думаю. Но старшой его стопанул:
— Заткни хлебало, команды не было. А ты, артист, давай еще. Душевно у тебя выходит.
Посидели они часок, послушали. Потом говорят:
— Если кто привяжется, скажите, что алтынские их уроют.
И ушли, как пришли. Эдик поднимается и говорит:
— Ну и перетрухал же я!
И роняет топор из подмышки себе на ногу.

А в Мьюзе в самом деле было что-то гениальное. Он все логические головоломки в уме решал, и айкью у него оказался самый высокий, выше, чем у Цеховского и чем у Эдика, который где-то раскопал тесты, притащил в школу и стал с нами интеллектом меряться. Пацанские забавы — он и в длину со всеми прыгал, и стометровку бегал, и со своим тезкой из «Б» наперегонки плавал, хоть тот был чемпион города среди юниоров и запросто его уделывал. Только что в плевках с разбегу не участвовал, ну и еще кое в чем, сами понимаете…
— А вы, Андрей, что же свой коэффициент не измеряете? — спрашивает меня.
— Да неохота как-то.
— Может, оно и правильно. Есть вещи, которые о себе лучше не знать. Например, день своей смерти. Так?
Сказал, как обморозил.
— Не знаю, — говорю.
— Правильный ответ. — И тут же Плучеку: — Сколько намерили?
Плучек ему в своей манере:
— Мне хватит.
— Чего — ума или хитрости?..
Наверно, Эдику было с нами просто, и он с легкостью получал то расположение, которого другие не могли бы добиться никакими усилиями. Да им этого и не требовалось. Потом, он был вне этой системы. И в любой момент мог смыться. Поэтому он и держал себя как вольняшка в лагере. У него был запасной выход — и он это знал. А у других не было, они были
педели и только педели, им некуда было драть когти, другая школа — что другая камера. У Шэдоу это чувство безвыходности, наверно, и было основой всего. У человека же должен быть выход, без выхода и рай — ад, правильно я говорю?.. Когда нет выхода, одни сгибаются, другие ломаются, третьи дерутся с отчаянием обреченных. Все это ненормально. Впрочем, у нас таких не было: кому драться — все были согнуты, кто больше, кто меньше. Эдика тоже иногда сплющивало. Не кто-то и не что-то, этого бы он себе не позволил, паснуть перед кем-то или чем-то конкретным — перед волчьим билетом, например, но давление атмосферы иной раз превышало упругость его позвоночника, и он начинал толкать воспитательные речи. Ух, как меня мутило от воспитательных речей! Так вот, Эдик иногда словно вспоминал, что он тоже педель, и начинал нести не то, что сказал бы, будучи просто Эдиком, а то, что он считал обязанным нести в качестве педеля по имени Эдуард Венедиктович. И как будто даже верил в то, что нес. Уж лучше бы не верил, потому что тогда было бы все очевидно; была бы даже игра — я вам говорю одно, а вы должны понимать, что я вам это говорю по-обязанности и для того, чтобы вы понимали противоположное, а я над этим стебаюсь. А так вроде и чувствуешь фальшь, но одновременно не веришь себе — неужели эта дешевка, этот душный бред и есть правда? Лучше лицемеры, чем фанатики — если лицемерие, значит, два лица, два мира, есть выход в другой, а если фанатизм, то мир один — и петля на глотке: «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит...» Тогда уж лучше взорвать все к чертовой матери.

Цеховский был шишкин сын, папа его что-то там наизобретал, аж на Ленинскую премию. По возрасту ему бы в восьмом учиться, а не в десятом — важный такой плюшевый Винни-Пух из мультика. Как-то подошел ко мне на улице — у меня загул был, он тоже гулял, только я на свой страх и риск, а с него по болезненности никто и не спрашивал, где ходит — уверены были, что хворает. И сразу, без предисловий, начал:
— Слушай, а давай взорвем их всех как-нибудь ночью, а?
Я аж оглянулся от неожиданности по сторонам. Потом спрашиваю, будто не понял:
— Кого — их?
— Ну… школу. Понимаешь, ночью. Подложим взрывчатки — в химе сделаем, поставим часы на семь сорок, когда все только на подходе. Представляешь, как здорово будет? Тут нужна кумуляция, я знаю, как ее сделать, но один не справлюсь...
Он говорил, понизив свой детский голосок, наивно, но с такой убежденностью… нет, тут не было убежденности, это было как само собой, как нужду справить, и я почти поддался этому тону — правильно, пустить все к богу или к дьяволу, но вдруг вспомнил — а Тихоновна?.. Тихоновна у нас сторожихой и уборщицей работала, там и жила, в школе, на первом этаже, с какой-то родней. Чуть ли не с самого основания.
— Я ее не учел, — сказал Цеховский, помолчав. — Это осложняет дело...
Он помялся еще несколько секунд и тихо отвалил. Я смотрел, как он вперевалку удаляется, и пытался представить, что с ним будет лет через десять, представить, будто на каком-то внутреннем экране — и не мог. Была мерцающая пустота, какая бывает, когда после конца фильма идет пустая пленка.

Я не сказал, что классе в шестом увидел в каком-то старом забугорном журнале картинку с надписью «When I’m Sixty Four». На ней — четверо дядек, жутко похожих на битлов, и я не сразу сообразил, что это они и есть, только лет через сорок. Картинка меня совершенно убила, потому что я никогда до этого не представлял себе, что такое
время, хотя песню эту сто раз слушал. А теперь вгляделся и невольно стал воображать, как они будут играть — снова вместе или порознь. Проще всего оказалось представить Ринго с колючей щетиной, потом возник Харрисон с полуседыми кудрями, затем Маккартни с чуть одутловатыми щеками, но Леннона я почему-то вызвать не мог — на экранчике мерцала пустота, но что она может значить, понял, когда Эдик пришел на урок без лица, а когда мы спросили, не болен ли он, выдавил:
— Вчера убили Джона Леннона.
Не знаю, что стало с Цеховским после школы, но когда я на поминках по Джону, которые устроил у себя дома Мьюз, рассказал Альке про ту картинку, она вдруг спросила:
— А что будет с нами через… через столько же лет, сколько нам сейчас?
Я сказал:
— Не хочу знать, — но против воли напрягся — и увидел то же мельтешащее ничто.
Наверно, у меня это на лбу отпечаталось, потому что она тут же задала вопрос, что мне привиделось.
— Ты в красном платье и с волосами до попы, я — в фирмовой джинсе.
— Не ври мне! Что ты увидел?! Ничего, да?!
— Ничего, только не в том смысле, в каком говорил.
— Может, ты увидел меня мертвой? Мертвой, да?!.
Она была в таком состоянии, что мне показалось, будто она что-то предчувствует. А через пять лет Алька в припадке отчаяния выбросилась из окна. Не знаю, может, я что-то неправильно сделал. Может, в тот момент будущее было у меня в руках, и я упустил шанс его изменить? Мог усилием воли вызвать ее будущий облик… Ведь после Алькиной смерти у меня исчезла эта способность. Как будто тот, кто дал, взял обратно, потому что я с ней не справился. Но неужели, думаю я сейчас, кто-то предначертал Сеньке Вайлю из «Б» класса погибнуть от молнии после выпускного вечера, когда они пошли купаться и их накрыла гроза?..

Пока я соображал, идти мне на инглиш или нет, ноги сами несли меня, так что очнулся я только у школьных ворот и решил, что раз меня вынесло именно сюда, то сам бог велел уйти. Солнце лупило сверху и снизу, от снега пахло так, что голова кружилась, — огурцами и размороженным деревом. Я чихнул что было сил и вышел за ворота. Лучше всего было двинуть на водохранилище. Лед еще не сошел, берег в снегу — красота, и позагорать можно. Вообще-то я не любил сбегать с уроков, просто не приходил в школу — и все. Шел в лес или на берег, иногда по льду до острова доходил. Зажигал костер, грелся, смотрел на зубчатый лес по берегам, на заснеженное пространство; когда снегопад, вообще ничего не видно, сидишь один в мутной пелене, один в целом мире. Хотелось мне бросить все к черту и уехать в тайгу или просто поселиться в лесу, как Торо в Уолдене, я его прочел, когда с Шэдоу еще отношения не испортились.
Загуливать я стал в девятом, надоели они мне все до тошноты, особенно после истории с журналом. В конце концов призвали меня в пещеру, сидят втроем: Пигмейл, Буренка и Шэдоу, как коренник с двумя пристяжными. Сейчас смешно, а тогда паскудно было: двое тебе говорят, что ты выродок с искривленной психикой, а третий, хоть этих двоих презирает — а Шэдоу их точно презирала, — старается в струю попасть; тут не до смеха, ведь в самом деле начинаешь себя выродком ощущать. Несли они одно и то же, но по-разному. Буренка, та самими мыслями возмущалась. Да как такое вообще может в голову придти, это же просто надругательство! Пигмейл упирал на то, что я давно стал на наклонный путь, он меня еще в восьмом классе запомнил, когда ему принесли нашу классную газету, это вообще у них тон такой в классе, вам, Светлана Дмитриевна, нужно обратить на это серьезное внимание, а вот ты, как ты будешь жить дальше с такой психологией, когда ничто тебе не дорого, ничего святого у тебя нет, а если ты живешь в обществе, то быть свободным от общества нельзя, — причем это «нельзя» звучало у него как «не имеешь права!»; и еще, что меня ждет плохая судьба, если я не исправлю свой образ мыслей и не займу активную жизненную позицию.
— Да куда уж активнее, Николай Петрович, — не выдержала Шэдоу.
Пигмейл однажды пришел к нам политинформатором вместо Сима и стал рассказывать, как израильская военщина напала на палестинский госпиталь, но врачи не растерялись и ответили агрессорам ураганным огнем из автоматов и пулеметов, после чего завершили сложную хирургическую операцию. Если бы он верил в бога, мог бы на голубом глазу рассказать про святого мученика, который поднял свою отрубленную голову и стал ее целовать. У Сима такие поливы были чистой демагогией, он каждый раз ощущал неудобство от пропагандистских извращений. А этому и Буренке хоть бы хны. Шэдоу была умнее их обоих и упирала на то, что все мои взгляды являются следствием моих собственных конфликтов со старшими, где я, разумеется, неправ, а они, без сомненья, правы. Потому что во мне живут ненависть к порядку и страсть к деструкции и наблюдаются неконтролируемые попытки сбежать от затруднительных ситуаций, пустив их на авось. Как она успела накопить запас наблюдений, не знаю. Может, все это и было — в потенции, но когда мне так явно выдали мотивы и методы моих действий, тут уж оставалось одно — оправдать доверие начальства. Тем более что под занавес мне сообщили, что я должен подумать и о своей характеристике, намекая, что они будут собирать для нее материалы. Примерно с тех пор и начал я погуливать. Эдик, гад, отметил это по-своему: заказал Ленке мой портрет по пояс, чтобы восполнить, как он выразился, мое отсутствие в точке 1-2-1 — это у меня такие координаты были в классе, первый ряд, вторая парта, первое место; этой системой координат он пользовался, когда нужно было дать нам неповторяющиеся задания. Ленка, рада стараться, намалевала в виде мишени, а Плучек, сволочь, обвел черной рамкой и подписал: «Клиент», — кликуха у меня такая была. Он тогда сильно зол на меня был, потому что мои загулы по нему ударили — я же ему на всех контрах помогал, а физику просто писал за него, якобы его почерком. И тут, значит, я его вот так подвел. Прямо он мне не сказал, что обиделся, но дерьмо в душе затаил.
Короче, Эдик в мое отсутствие вытаскивал из шкафа это надругательство над человеком и ставил на мой стул. Иногда даже с вопросами обращался. А на переменах они меня пластилином обстреливали. Мне все это потом Плучек со смаком пересказывал. А эти и рады — что Кожа, что Степа, что Мьюз. Друзья называется. С пластилиновыми шариками, кстати, Эдик однажды крупно облажался. Вел он как-то урок в кабинете Ириши и все принюхивался, как пес на чужой территории. Потом вдруг остановился напротив Маяковского, замер минуты на две, даже объяснять прекратил, и все тоже смотрели, куда он смотрит, и ждали, чего скажет. А он и говорит:
— Необычайно реалистический портрет, просто как живой, и даже рельефный. Я и не думал, что при массовом тиражировании такое возможно. Что значит реалистическая деталь: две бородавки — и лицо живет...
И потянулся указкой к этим реалистическим бородавкам, которые оказались пластилиновыми шариками, которыми на перемене Левчик из «Б» класса обстрелял классика — потому что ему, Левчику, Ириша пару врезала за невыученный стих о советском паспорте. Эдик отколупнул бородавку и замер, боясь к нам повернуться. Что тут началось — мы головами об парты бились в припадке, потому что весь он был тут со своим патологическим глубокомыслием. У него же манера была — все объяснять, и когда он это начинал, говорить с ним становилось совершенно невозможно, потому что он тебя запутывал. И тон у него был такой, что он всегда мог в случае чего обратить дело в шутку. Это здорово бесило, потому что тут он показывал, как ловко умеет языком работать. Но на этот раз он сел в лужу — мы ему еще долго припоминали эти бородавки. Скажет что-нибудь про книгу или про выставку, а Значок ему тут же:
— Масса реалистических деталей, да, Эдиктыч?
И класс — в лежку.
Эдик, конечно, злился, но виду не подавал, даже смеялся вместе с нами.
Своим глубокомыслием он чем-то смахивал на Цеховского, у обоих был ум каких-то вундеркиндов. Цеховский был совершенно иррациональный тип. Во-первых, он периодически вырубался — и тогда ничего не видел и не слышал. Звать и теребить его было бесполезно, нужно было дать как следует в бок, чтобы привести в сознание. Иногда он мог всплыть во время урока, похлопать глазами, встретить взгляд учителя и громко сказать:
— Здрасте!
Все, конечно, выходили из берегов, думали, что он издевается, а он всего лишь впервые замечал учителя и первым здоровался. Внутри у него все время что-то варилось и порой требовало выхода, и когда давление превышало защитный порог, он мог подойти к кому угодно в коридоре, взять за пуговицу и с полуслова начать доказывать теорему, рассуждать о фазовых переходах или о достоинствах противоракетных систем. Или о девчонках — теоретически, потому что он ни с кем не общался, он так скакнул вперед, что остался совсем один. И точно так же на полуслове глаза у него вдруг гасли, он поворачивался к тебе спиной и уходил. Если он на перемене ловил Эдика, можно было спокойно опаздывать на урок, потому что Эдик звонка уже не слышал — они стояли и вкручивали друг другу мозги, причем Эдик придерживал его рукой и пресекал все попытки смыться, пока до него не доходило, что коридор пуст и пора идти на учительское место.
Цеховский задачи замечательно решал, находил какие-то невероятные, с потолка, ходы, но понять, о чем он толкует, было невозможно, только Эдик, почесав затылок, мог перевести как-то его доказательство на человеческий язык, и тогда в нем даже логика проглядывала. Но это была уже Эдикова логика, он потому, наверно, и учителем заделался, чтобы было на ком ее пробовать. Объяснения Цеховского бывали столь же дикими, как и объясняемые факты. Кажется, это он научил нас играть в ассоциативные цепочки, когда берутся с потолка два слова — и нужно связать их неким понтонным мостом из чем-то близких слов. Ну, скажем, бесконечность — лифт. И чем короче, тем лучше. Мы и старались: бесконечность — прямая — числовая ось — разметка — лестница — лифт. А Цеховский, говорят, выдавал что-то наподобие: «бесконечность — восьмое марта — девочки — лифчики — лифты». Девочки, понятное дело, от таких ассоциаций краснели.
Эдик тоже однажды по этой части отличился. Приходит Плучек с Иришиного урока на алгебру и со своей ехидцей говорит ему:
— А вы, Эдиктыч, знаете, что Печорин — духовный сын Онегина?
Ну, Эдик же в такой ситуации не может нормально сказать: «Понятия не имею», — ему надо с избытком отреагировать, и он ляпает:
— Только духовный? А я-то думал, что и физический. От Татьяны.
Пацаны заржали. Девчонки прыснули и стали перешептываться. Плучек дальше подначивает:
— А доказать сможете?
Тут до Эдика доходит, что его в очередной раз элементарно разводят, и он говорит ровно то, что говорил, когда ему подкидывали олимпиадную задачу, за которую было лень браться:
— А это я предоставляю вам в качестве домашнего упражнения. Кто решит — пятак по геометрии.
— Почему по геометрии, а не по алгебре?
— А вы у Леши спросите, он, небось, догадался.
Плучек поворачивается к Мьюзу.
— Потому что задача — на построение.
Остались мы после уроков — Плучек, Мьюз, я и Степа. Плучек хотел получить пятерку, которой иначе бы не дождался, а мы — ради прикола. Ну и построили: Печорин от Печоры, Онегин — от Онеги, река относится к озеру как сын к отцу, а раз сын незаконный, то и фамилию получил другую, но похожую. Потом сон о медведе, в котором написано: «Онегин тихо увлекает Татьяну в угол и слагает ее на шаткую скамью». А это могло быть не во сне, а в полусне, когда она делала вид, что спит, а после отъезда любимого неспроста стала бледнеть, и ее скоропостижно выдали замуж. Докладывать решение вызвался, конечно, Плучек. Эдик, видимо, смекнул, что к чему, потому что выслушал его и прицепился:
— А медведь кого обозначает?
Плучек поплыл. Тогда Эдик дал ему натуральную задачу на построение и лоханулся, потому что Мьюз тут же кинул отвлекающий вопрос, а Степа тем временем губами объяснил Плучеку все, что надо.
Когда Эдик ушел, я прикнопил к доске объявлений в его кабинете (где все вешали, что хотели) наше сочинение под заголовком «Печорин — настоящий сын Онегина?!» Повисело оно, народ поржал, нужно было бы вовремя снять, да не сняли, а тут заявилась Буренка по углам пошарить, проверить пионерские, комсомольские, ленинские и предметные уголки, подошла к доске и через несколько секунд с криком «Я этого так не оставлю!» пронеслась мимо Эдика с добычей в кабанью нору. Мьюз говорит:
— Будет дознание. Что скажем?
Эдик ему на это:
— Вы — ничего. Это же я вам дал задание, мне и отдуваться.
Я спрашиваю:
— А если я не хочу, чтоб вы за меня отвечали?
Эдик говорит:
— Не желаешь остаться моим должником?
Мьюз говорит:
— Мы со Степой тоже не хотим. Это же было необязательное задание.
Плучек, ясен пень, помалкивает.
Эдик говорит:
— А с вас никто и спрашивать не будет.
И пошел к Пигмейлу.

Мьюз здорово сек математику, но совсем не так, как Цеховский. Во-первых, он много чего знал, а во-вторых, у него был напор, Эдик его за глаза называл «молотилкой». Если задачу сравнить с орехом, то он просто колотил его с разных сторон, пока орех не трескался. Степа повертел бы орех в пальцах, нашел бы шов и стукнул бы по нему. Не из-за любви к изящным решениям, а из-за лени. Плучек бы кого-нибудь подначил на слабо или купил бы за десять процентов от стоимости. Значок бы сразу смекнул, что орех ему не по зубам, но сказал бы: «Вот еще, гниль всякую жрать». Ленка бы нарисовала себя, орех над головой, слюнку изо рта. Эдик бы пустился в разговор об искусстве колоть орехи и откалывать номера, ожидая, пока его осенит, а потом подал бы это как результат глубоко сознательных мысленных усилий. А наш вождь Кочет, в зависимости от политической ситуации, бегал бы с криками «а ну, ребята, давайте!» или «да что вы, ребята, не надо!», после чего объявил бы о крупном успехе руководимой им комсомольской организации или о том, что благодаря его стараниям был предупрежден раскол ореха. А у Эдика всегда варилось в голове нечто чуждое математике, которую он нам втолковывал, потому что иногда он останавливался прямо посреди рассказа, вот как в случае с портретом, и начинал говорить странное. Однажды над нами с четвертого этажа что-то скинули во двор из окна, водяную бомбу, наверно. Эдик закончил фразу и говорит:
— Было на улице полутемно. Хлопнуло где-то под крышей окно. Свет промелькнул, занавеска взвилась, быстрая тень вдоль стены пронеслась... — Сделал паузу, посмотрел вниз, и закончил: — Счастлив, кто падает вниз головой — мир для него хоть на миг, а иной...
Читал с паузами, потому что на ходу вспоминал, а Роб со своим идиотским простодушием тут же и спрашивает:
— Вы че, Эдиктыч, счас сочинили?
Остальные, может, тоже хотели спросить, но боялись попасть впросак. А Робу было по барабану. Он мог, например, позвонить Плучеку и спросить:
— Слушай, Андрюха, мне одна девочка сказала, что ум мальчика определяется тем, сколько времени с ним можно проговорить по телефону... Ты как думаешь, это правда?
Плучек потом всем это рассказывал и говорил: «Ну, Роб...» — и постукивал костяшками по столу. Так вот, Эдик сделал большие глаза, затем картинно потупился, развел руками и признался, что это Ходасевич.
— А где его достать?
— За тридевять земель, в тридесятом царстве.
— А почему?
— В силу причин, мой друг.
Это у него была любимая отговорка. То есть
как бы отговорка, потому что он еще воздевал очи к воздуховоду, чтобы все стало понятно даже Робу. Вообще, он умел говорить запоминающиеся вещи. Всякие там фразы: «Чтобы ученик сек со страшной силой, нужно по третьему закону Ньютона с такой же силой сечь его самого», «Тяжело на контрах — легко на экзаменах»… А купил он нас в самом начале, когда вдруг появился в шестом вместо Тамары, она вела нас в пятом. Мы подумали — ну, пришел практикант, ща мы его скушаем. Первый день еще кое-как сидели, на втором стали бузить, а перед третьим закинули тряпку под самый потолок, на лампу, и доску всю разрисовали. Эдик пришел и стал озираться в поисках тряпки. Мы ему глазами показываем. Он с места подпрыгивает на метр вверх и срывает ее. Мы вскочили и завопили, как трибуны после гола. На следующий день попробовали вынудить его прыгнуть еще раз, но не тут-то было. Эдик сказал:
— Что, понравилось? По рублю за прыжок — и тогда хоть на каждом уроке. А сейчас тряпочку снимете… ну хотя бы вот вы… — это он уже к Плучеку обратился. — Это же вы на перемене портфель так ловко на дерево закинули? Можете на стол встать и бумажку подстелить — чтобы повыше было…
А потом еще и у десятиклассников отколол номер, Степе старшая сестра рассказала. У них был такой нахал, Гущин. Чем-то он Эдика достал. Эдик говорит:
— А ну-ка встань.
Тот встает.
Эдик спрашивает:
— Ты комсомолец?
Все думают: «Вот же козел на нашу голову».
Гушин говорит:
— Ну.
— Тогда поди постой в комсомольском уголке.
Все разевают рты. Гущин понимает, что стоит на кону, отправляется к стенду, отдает пионерский салют и в этой позе замирает.
Эдик говорит:
— Вот вам классный памятник, — и продолжает урок.
Гущин постоял минут пять и спрашивает:
— А давайте я к доске пойду?
Эдик оценивает ход и говорит:
— Ничья.
Он вообще за словом в карман не лез. Как-то раз Сим, который взял себе роль главного идеолога школы, стал распинаться, что, мол, ми, советские люди,
должны отстаивать наши убьеждьения. Эдик тут же дополнил:
— А кто не хочет отстаивать — будет отсиживать.
Умение быть учителем, может, и состоит в том, чтобы говорить вещи, которые западают в память. Я говорю не о знаниях, а о моментах истины. Ведь когда вспоминаешь, что с тобой было, это похоже на местами засвеченную киноленту. Прорва утраченного времени. И когда думаешь о школе — сколько там было бесцветных часов, дурацких собраний и прочей ерунды, которая навсегда выпала из памяти. А вот такие моменты, про которые я рассказал, помнишь и вспоминаешь с кайфом. Причем они, как фотовспышки, выхватывают из беспамятства и окрестное время. Кстати, насчет киноленты: представьте себе, что мы каждый день снимаем лицо одного человека — с рождения до смерти. А потом склеиваем фотки и прокручиваем. Секунда — двадцать четыре дня, год — пятнадцать секунд, за восемьдесят лет набежит тысяча двести, двадцатиминутный фильм. Представляете?..

Где-то вскоре после начала моих загулов пропал классный журнал. И только я пришел в школу, послала меня Шэдоу к Трахову. Он сразу не принял, помариновал в приемной, как это у них принято, и даже когда меня впустили в кабинет, сделал вид, что работает, листал бумаги, не отрывая глаз — чтоб я, значит, до кондиции дошел. Тогда, конечно, я не знал, что у них это способ до кондиции доводить, и в самом деле занервничал. Посидел я так минуты три, потом он поднял голову и говорит —
информативным таким тоном:
— Мы знаем, что это ты взял журнал из учительской. У тебя много пропусков без уважительной причины, а в журнале все это зафиксировано. И вот, чтобы не было следов и нельзя было призвать тебя к ответу, ты и решил его припрятать. Кроме тебя некому — мы всех проверили. Есть такой принцип: кому выгодно? Его еще древние греки применяли.
— Римляне.
— Это одно и то же. И это значит — сделал тот, кому выгодно. А выгодно только тебе. У остальных ведь все в порядке, остальные ведь не прогуливают. Как видишь, не удалось тебе нас провести. Ты, может, думал, что мы не догадаемся, думал, что тебя не видно. Не надо считать других глупее себя, есть люди и поумнее. Поэтому вот как мы поступим: есть у тебя три дня, чтобы журнал вернуть. Если он не вернется на место, будем принимать меры. Вплоть до исключения из школы. Все, можешь идти.
И объявили о трех днях всему классу.
А на следующий день подошел ко мне Плучек и издалека так начал, со своей вечной подковырочкой:
— Ну, как дела?
— Да ничего, — говорю, — что тебе мои дела?
— Да так, подумал, может, ты что ищешь?
— Да нет, — говорю, — ничего не ищу.
— Да ведь кто ищет, тот, говорят, всегда найдет.
— Интересно, где же он найдет?
— Много есть хороших мест на свете.
— Да ведь все не обойдешь, — говорю.
— Например, в овраге. Там много интересного и познавательного, в овраге. Где трубы бетонные лежат.
— Ну спасибо, — говорю. — Ты настоящий товарищ. Только что ж ты сам не пойдешь, не поищешь? Принес бы, подбросил Трахову. Все равно ведь на меня подумают.
— Так я же не брал, зачем я буду подбрасывать?
— Да разве ж ты удержишься, чтобы для товарища доброе дело сделать?
— Ну ладно, — говорит, — как знаешь. Мое дело подсказать.
Плучек ведь не может, чтоб никто так и не узнал, какую он замечательную пакость устроил, для него был особенный кайф, если намекнуть самой жертве. Вот он и намекал. Вообще-то я не знаю, сам ли он тягал журнал или только знал, кто к этому руку приложил. Мотивы были и у него, хватало там и пар, и пропусков, дома он всегда прибрехивал насчет оценок, кроме того, как было не сделать приятную вещь хорошему человеку, он же знал, на кого обвинение свалится. Ему хотелось подкинуть журнал, чтобы все уже точно знали, чья это была работа, в то же время было лень возиться и терять выгоду от исчезновения отметок. И уж если возвращать, то моими руками, а он бы следил себе издалека. А может, он второпях спалил его и теперь жалел, хотелось ему кайф словить хоть на том, как я буду его искать. Но я не стал там лазить, лучше уж из школы вылететь, чем унижаться перед всякими. Так что ничего я эти три дня не делал. В школу, правда, ходил. Двоек понахватал, потому что все они на меня, как на дефицит, кинулись. А дома стал телефон трезвонить. Снимешь трубку, а там молчок. Плучек, небось, ловил, дома я или уже роюсь. Потом снова подошел: ну как там, на свалке, много нарыл, спрашивает. Что нарыл, все мое, говорю. На том и разошлись.
Три дня прошло, и закрутили дело о моем отчислении из школы и переводе в вечернюю, был там и педсовет, и еще что-то; в общем, навтыкали мне лебедей за год — по физике, по истории, по литературе — и направили документы в РОНО. Мурло полистал документы и вызвал Шэдоу — чего-то там не хватало, то ли бумаг, то ли прогулов. А может, подписей или двоек. Шэдоу в отпуск уходила, у нее уже билет на руках был, и вот Мурло требует ее к себе и велит заняться как следует моим делом, принять долги и до тех пор никуда не уходить, а билет вы, мол, сдадите, ничего с вами не случится. Папаша там сидел и все это видел и слышал. Шэдоу была в полной ярости, но не посмела ослушаться, примчалась как миленькая. И накрылся ее отпуск, пришлось им зачеты у меня принять и перевести в десятый. С этих пор Шэдоу меня особенно крепко
полюбила. Ей бы на себя разозлиться, что позволила Мурле изнасиловать… или на Мурло. Но все же ненавидят не тех, кого следует, а тех, на ком можно зло сорвать.
Не то чтобы она вымещала свое зло, как какая-нибудь гуманоидная Валентина, просто мне не прощалось то, что прощалось другим, Степану там или даже Синёву, которого она тоже не больно любила. Про порядок они все языком чесали, но коли они к тебе хорошо относятся, можешь считать, что половины порядка для тебя нет, а коли плохо, тут он весь на твою шею и валится. Степа в десятом погуливал не меньше меня, а кто бы ему хоть слово сказал? Кто на этого ангелочка подумал бы, что он попивает пиво в пончиковой? Хоть бы раз спросили, почему его в школе не было — ведь не соврал бы, а сознался бы, смущенно улыбаясь, что он… того, без уважительной причины. Но где им свои стереотипы менять, все на один лад, от Пигмейла до Эдика…

Я был уже на мосту через железную дорогу, за ним сразу начинался спуск к берегу. Вдоль него на высоких шестах торчали фонари под колпаками, похожие на пасторов в шляпах. Одна из береговых скамеек не была завалена снегом. Я съехал вниз и лег на нее, лицом в небо. Ото льда доносился негромкий треск. Я подумал, что Зоська уже убежала в школу. Она так боялась опоздать, что за час до звонка уже начинала психовать, искала учебники, ручки, карандаши, вторую обувь. На месте ничего не было, потому что рассеянная была жутко, и начинались слезы — я опять опоздаю, снова в коридоре придется весь урок стоять... Что за несчастное свинство, делать трагедию из-за того, что ты так устроен. Вообще, если ты не в ладу с обстоятельствами, это еще вопрос, кому меняться — тебе или им. Вот, скажем, если Цеховского заставить держаться во включенном вовне состоянии, у него на это столько энергии уйдет, что весь внутренний процесс заглохнет. Так на черта это надо, ломать человека? Но у них же у всех установка такая — непременно переделать, на то они и воспитатели. У них не только природа как у Базарова, но и человек — не храм, а мастерская. Человек для них как дерево, на нем разные побеги, а у них
единые требования: сделать из дерева бревно, а что для бревна не годится, то просто поломать. Чтоб глаз не раздражало. Нельзя дать ему расти как вздумается, потому как лес нужен для строительных целей. А если я не хочу, чтобы меня — для строительных целей? По-моему, детей надо занести в Красную книгу. И строжайше запретить меры воспитательного воздействия. Ненавидел я этот разлинованный мир, который они все пытались устроить, у стариков это просто мания — везде порядок наводить. Наверное, потому, что сами уже распадаются. Или от страха перед хаосом. Хоть вокруг себя устроить так, чтобы все ясно и все на месте, свить гнездышко, головку под крыло — и наслаждаться своим запахом. Те, что полиберальнее, говорят: хорошо, не хотите нашего порядка, так наведите свой, а не можете, так придется взять наш. Но это же для дураков, потому что любой наш порядок с их точки зрения — бардак, а их с нашей — концлагерь. Взять хотя бы тетради. Ну, контрольные тетради — те ладно, им проверять, они имеют право требовать порядка. Но рабочие… Почему я должен писать, как им удобно, а не как мне? А поди возрази — навешают лапши на уши. Хоть бы демагогией не занимались, сказали бы: мы так хотим — и точка. Так нет же, оказывается, они так хотят потому, что лучше меня знают, что мне лучше.
Жил я месяц у бабки — это же кошмар, а не жизнь. Того не сделай, так не сядь, этого не оставь, — застрелиться лучше, чем так страдать, если каждая пылинка, не говоря уже о бумажке на полу, каждая косо лежащая на столе книга вгоняет человека в слезы и в транс. У нее мир рушится, а у меня от ее мира удушье. И та же болтология: это твой стол; да какой же он к черту мой, если я на нем не волен! Или Петр, божий человек, ведь у него прямо физическое страдание, мука на лице, если в классе столы неровно стоят. Все они не любили, когда у них в кабинетах вещи нарушали строй, но реагировали на это по-разному. Сим бы рявкнул, вылупив свои бурилы: «А ну, поставьте всьё на мьесто! Ви что, порьядка нье знаете?» Пигмейл напомнил бы, кто в доме хозяин. Шэдоу бы деловым тоном потребовала расставить все по местам, Эдик бы поморщился, сделал брезгливый жест рукой и тут же забыл. А Петр — Петр шел и начинал сам выстраивать их в линейку, и не успокаивался, пока все восемнадцать столов не выравнивал. Сначала смотрели и хихикали в сторонку — что за дурь, потом неловко стало, потому что он не пример подавал, а просто мучился от беспорядка. И не хотел, может, чужими руками для себя этот порядок создавать. Все смотрели-смотрели — и начинали ему помогать. А он, чудак, поднимал глаза — они всегда у него были красноватые, словно заплаканные — и говорил: «Спасибо...» Петр странный был мужик, никто никогда о нем плохого слова не сказал, даже Значок, а сказал бы, так сочли бы за придурка. Не знаю, был он умен или нет, и не помню за ним каких-то присловий — типа тех, что были у Эдика, да это и неважно, потому что в его рассказах было другое, и говорил он не для того, чтобы научить, а просто потому, что память у него болела. Оттого он и пил, наверно. На уроках, правда, пьяным не появлялся, но вечерами его видели в школе уже изрядно косым, он только смущенно говорил: «Добрый вечер...» — и шел дальше. Звал всех по именам, а не по фамилиям, как остальные. И не помню, чтобы он когда-нибудь смеялся. Казалось, что он несет в себе какую-то муку. А к доске вызовет, так лучше умереть на месте, чем не ответить, потому что чувствуешь себя последним засранцем, что вот так с ним поступаешь. Он рано сиротой остался, да еще с младшими братьями-сестрами на руках. У остальных учителей такого не было, всегда была какая-то отчужденность от нас. Эдику, конечно, могли написать в поздравлении «отец родной», но именно потому, что он им не был, а был вроде старшого. Петру бы не написали, потому что Петр и в самом деле был как родной отец.

Я лежал и смотрел в небо, потом повернулся на бок и стал глядеть на море. Лед уже подтаивал, был ажурный и слоистый, кое-где в прорубях плескалась вода. Были на месте этого моря леса да луга, и все на дно ушло, как плотину устроили, потом еще лет двадцать стволы к берегу прибивало, весь был завален плавнями. А энергии с этой станции столько, сколько можно было получить сжиганием скошенного на этой площади сена. И жрет оно, это море, берега, жрет и жрет. Петр же нам и говорил об этом, горестно глядя из-под очков. Он же здешний был, деревенский, предки его на дне остались. Хотя, с другой стороны, море — совсем не то, что река: и купаться лучше, и на парусе ходить можно, а сухие плавни здорово горят, не надо живой лес рубить. У нашего берега, правда, вода застойная, а купается летом мильен народу, и такое делается, что хотели пляж закрывать, да не престижно, лучше пусть в грязи купаются. Только по радио стали оповещать, чтобы не использовали море в качестве сортира. До ближайшего места было далековато, да и не пройти, ноги промочишь, и я, оглядевшись, нет ли кого, расписался на снегу. Когда-то мы устраивали соревнования по этому делу, кто выше, дальше и дольше. Тогда я и научился расписываться. Только прочтет ли кто мою роспись, подумал я элегически, — через пару дней она посереет, осядет и исчезнет, и так же вот недолговечен наш след в этом бренном мире.
Было полтретьего, инглиш закончился, Зоська была уже на второй смене у этой гадины Сметаны Макароновны. Говорил я отцу с матерью, что вообще не нужно было отдавать ее в эту школу, так нет, престижа им захотелось, выстояли очередь, пробились. Предупредил — запишите к Эрне, даже к Мурловой жене на худой конец, но только не к этой! Сказали, что постараются. Но к Эрне оказалось слишком много желающих, Мурлоха сама Зоську вычеркнула — и попала она к этой сволочи. Если я кого из ихней своры ненавидел, так именно Сметану. Ей бы на Колыму комендантшей лагеря, а она малышей учит. Может, оттуда и пришла, потому что сажать детей руки за спину, устраивать повальный шмон, держать ребенка урок в углу и запирать в классе — это откуда? Раз Зоська уронила ручку и полезла под парту. А Сметана запретила ей подниматься. Так Зоська и сидела в три погибели, а в конце урока та взяла тетрадь и вкатила ей банан за невыполненную классную работу. Зоська притащилась в слезах, ревела всю дорогу из школы домой. И стала всего бояться. Да разве это можно, чтобы человек боялся в школу идти, боялся на уроках, боялся на переменах! Этот страх — как язва, ничем потом не вылечишь. Но им же всем того и надо, сами трусы и других хотят такими же сделать. Когда Зоська прибежала первый раз в слезах, заорал я родителям, чтоб забрали ее немедленно к чертовой матери из этой школы, а отец мне на это выдал, что ничего, пусть хоть ее к дисциплине приучат, раз меня не приучили, о чем я еще не раз пожалею.
— Начальником тебе не быть, строптив больно, кто тебя выдвинет, не прекословить не умеешь! Кем ты только станешь?!
— Вы зато очень умеете!
— Что-о?!
— Ни-че-го! В лесу буду жить, от начальников подальше!
— Отщепенец!
Вот так и беседовали. Ну, родителей ничто не брало, ладно, но как же остальные учителя работали, зная, что эта Сметана у кого-то — первая учительница? Как они все с ней здоровались — и Эдик, и Петр, и Шэдоу — и не кричали на весь город, что тварь эту выкинуть надо из школы, а не пускать к детям? Ведь знали же они, что она такое! Просто выгораживали себе кусок территории для работы, а за оградой — хоть трава не расти.
И до сих пор у Зоськи самые паскудные воспоминания — как она училась первые три класса. Случайно заденешь, аж вздрагивает: «Ой, не надо...» А встретит Сметану, старается мимо проскочить понезаметнее. Но та проходу не дает, начинает расспрашивать сладеньким голоском, как да что. Это у них вообще манера такая — ловить тебя после школы и приставать с изъявлениями дружелюбия, а то и с нежностями. Ну, естественно, они ж не помнят зла, которое причинили. То есть, просто не считают, что причиняли тебе зло — все же делалось для твоей пользы. И твой вид ничем не омрачает их душ, наоборот, навевает радужные воспоминания. На военке в универе один полкаш посмотрел на меня, заулыбался так радостно-радостно и говорит:
— Эх, был у меня сослуживец, ну в точности на тебя похожий... — Заулыбался еще шире и добавил мечтательно: — Помню, на губу его отправил на семь суток.
Вот и учителя так же. И ты, главное, поддаешься этим улыбочкам и тоже начинаешь улыбаться, будто рад встрече. И не то скверно, что ты им улыбаешься, а что они уходят в сознании своей правоты: раз ты им улыбался, значит, все в порядке. А может, в подсознании у них в момент встречи тревога была — вдруг ты пройдешь и не поздороваешься… или бросишь что-то в лицо. Но это только в книжках бывает, что один другому правду в глаза режет, для обострения сюжета. Например, ночью после выпуска или днем после выпивки.
Между прочим, Шэдоу оказалась не из таких. Если ты к ней первый не подойдешь, сама лезть не станет, и вообще, стала она как-то избегать встреч с нашим классом. Я-то не ходил, мне Кожа рассказывал. Может, постарела. При нас ей было немного за тридцать, и она, я думаю, нравилась мужикам. Была в ней какая-то сила и кошачья грация еще с тех пор, когда она не была тенью. Я даже испытывал к ней влечение — ну… все эти юношеские дела, блазнилась она мне по ночам. На вечере встреч, занесло меня туда раз в жизни, посмотрел я на нее метров с пяти — да, тяжело ей дается возраст. Она что-то говорила, Значок сзади меня сидел, тут же ей в тон пустил, не удержался:
— Да, Светлана Васильевна, время… Было вам тогда тридцать пять, а сейчас — сорок два... — И спел: — А теперь не то, не стоит давно...
А через минуту пошел на сцену — расшаркиваться и разливаться в комплиментах. Всем лизнул, в том числе нашей дорогой Светлане Васильевне. Шэдоу, впрочем, не клюнула на его комплименты, знала им цену, и его терпеть не могла, со мной вместе. Вот где я с ним в одну компанию попал. А на вечере Значок был королем, это был его вечер. Уж тут он отыгрался за все десять школьных лет, всем показал, что теперь он настолько же выше их, насколько они считали себя выше его. Кто он был в школе? Мелкий гаденыш, завистник и подхалим. Подхалим, конечно, от нужды — не сёк, а хороших оценок хотелось, вот он и подкатывался как мог. И подкатился в конце концов — ему, кажется, только Эдик украсил аттестат двумя трояками, несмотря на то, что неплохо к нему относился. Этого Значок ему не простил и когда распинался на эстраде и перечислял всех, кому мы благодарны, он Эдика как бы и забыл, сделав длинную паузу, и собрался переходить к следующему пункту, но тут я подтолкнул Мьюза — и мы заорали:
— Эдуарда Венедиктовича!
И все, кто там был из наших, затопали ногами и забили в ладоши.
Значок, нимало не смутившись, тут же встроился:
— И, конечно же, Эдуарду Венедиктовичу, которого все мы помним...
Эдик уже не работал в школе и на вечер почему-то не пришел, так что мы кричали не для него, а для справедливости и чтобы досадить остальным. Ну да они вида не подали, тоже захлопали, заулыбались, чтобы показать, как они его помнят и какие они объективные. Заставили уйти и сделали вид, что ничего не случилось. А Эдик им подыграл и уходом (хоть он на первоначальном заявлении, говорят, написал: «Прошу уволить меня по собственному желанию администрации»), и тем, что после ухода стал делать вид, что ничего не случилось. Как-то увидел я их с Пигмейлом на улице, издалека еще заметил, и думал, куда бы свернуть: с Траховым мне здороваться не хотелось, устраивать при Эдике демонстрацию — тоже. Потом я разозлился на себя — что, нельзя по улице свободно пройти? — и прошел, бросив:
— Здравствуйте, Эдуард Венедиктович.
— Ты что это? — удивился он мне вдогонку и, не успел я обернуться, добавил: — Ладно, потом.
Что
потом — я так и не понял.
Так вот, я видел, как они беседовали. Пигмейл, как и положено, был искренне рад встрече, а Эдик — как будто рад, он изображал радость для Пигмейла, а мне со стороны было видно, что там не пахнет ни радостью, ни злостью, ни издевкой, только равнодушием, как будто они все были за стеной, откуда уже не могли достать ни его, ни тот мир, где он находился. Но мы-то все были в этом мире. Я не хочу сказать, что он кого-то этим предал, нет, просто оставил; и тогда я почувствовал, что он просто надевает маску прежнего Эдика, а за ней, за будто бы прежней доброжелательностью и участием — безразличие. Он даже забыл, где я учусь, как будто ему было триста лет и у него была тыща учеников, и он давно всех путал, — тут же он смутился и стал оправдываться, но как-то странно, будто он делал это перед собой, а не передо мной. Может быть, он самому себе хотел доказать, что присутствует. А может, он отсутствовал уже давно, но я это только сейчас понял. Или это я задним числом выделяю в прошлом зачатки настоящего, хотя никаких связей между одним и другим нет…
После увольнения из школы он еще какое-то время жил в общаге, и я к нему однажды заглянул. Не помню, о чем говорили, но перед уходом я его спросил:
— Хотите сюжет для картины?
Он посмотрел на меня и кивнул.
— Учитель в кругу преданных учеников, — сказал я.
— Преданных ему или преданных им? — уточнил он.
— Каждый понимает в меру своей вины, — сказал я.
— Можно было обойтись без предлога, — сказал он.
В этом я не был уверен.

Слушая Значка и его круглые фразы, я должен был признать, что он набрался и красноречия, и эдакой подчеркнутой сценической легкости, когда человек говорит, не думая и не задумываясь, хотя и вставляет для важности «я думаю». Он думал, что школа всем нам очень много дала. Словом, речь его выгодно выделялась на фоне корявых, банальных, сбивчивых, хотя и искренних пятиминутной искренностью речей, что обычно произносятся в подобных случаях. Он уже был не тем, чем был, Значок, и, помню, тогда я почувствовал укол — не знаю чего, зависти, горечи или самолюбия, ибо как завидовать человеку, на месте которого ты не хотел бы оказаться, так как к этому месту ведет грязная дорога. Зависть бессмысленна, если завидуешь тому, чего нельзя получить отдельно, а только с нагрузкой, вроде любви с триппером. И зачем испытывать горечь или быть честолюбивым, когда все идет согласно твоим представлениям и когда ты давно уже знаешь, что здесь тебе не светит? Так или иначе, там, на вечере, я ощутил, как меняется табель о рангах. Интересно, как чувствовали себя учителя, когда в послешкольной гонке менялась вся иерархия, аутсайдеры выдвигались в лидеры, лидеры сходили с дистанции, середняки становились кандидатами в мастера ученых наук, подонки запевали о нравственном воспитании, рвачи — о служении идее, а стукачи о порядочности? Или они по профессии слепоглухие? «Ничего не вижу, ничего не слышу, но твержу, и твержу, и твержу...»
В людях часто бывает заложен бесполезный для них, но целесообразный для того целого, частью которого мы являемся, инстинкт. Иначе это целое закостенеет. Но со временем костенеют почти все — отчасти сами собой, отчасти от понимания, что попытки нарушить табу не пройдут даром, а переход границ не способствует to the way upstairs. Значок, когда это понял, как-то незаметно прекратил участие в наших стычках со школьным начальством. При этом он сохранил за собой пост редактора газеты, которая в эти стычки постоянно встревала, и проявлял при этом немалую изворотливость, чтобы все устраивало и нас, и их. Эдик, видимо, что-то почувствовал, потому что стал держаться со Значком не так, как с нами — не расслаблялся и всегда реагировал на подколы, не позволяя ему оставить за собой последнее слово. Нам он позволял. Я думал, это потому, что он Значка недолюбливает. Мало ли кого он не любил, Левчика или Кудрина, но им он спускал — и зря, потому что они от этого только наглели.

Я не люблю этих сборищ — десятилетие со дня окончания школы, двадцать лет с момента выхода из детского сада. Время разносит нас по разным местам, да и сами мы меняемся настолько, что ничего общего не остается. С близкими можно общаться без юбилейных сантиментов, а с далекими — на кой они нужны… Есть, наверно, какое-то сладострастие в том, чтобы бросить: «Эй ты, козел!» — человеку, которому тыкает только совсем большое начальство, или пройтись гоголем перед неудачниками; но сборищ многие избегают. Одни — чтобы не унижаться, другие — чтобы не выслушивать немыслимого «ты» от неровни.

А потом был Машкин казус. Машка неплохая девка, но не по этому делу, уж мы-то все знали. Так вот, первой из нашего выпуска защитилась она, а не Цеховский и не Мьюз. Наша Маша еще на четвертом курсе была, а к ней уже аспирантура подкатывалась да Значок дал секретное указание готовить ей диссер. Не за ее, конечно, глазки, а за возможности ее папы, крупного члена Академии наук. Может, папа их даже не просил, а они сами смекнули, какую научно-практическую пользу кафедре может принести дочь, пошедшая по его стопам. Мне этот секрет по пьяной лавочке один деятель из их шараги сболтнул. Самое забавное, что Машка ни о чем не догадалась. Для нее все идеи были на одно лицо, как для меня эскимосы. В этом, кстати, была некая справедливость — чем ее обделила природная наследственность, то дала социальная. И начала она делать это еще в девятом классе, когда Машка по статусу была на первом месте среди девчонок — из-за огромной жилплощади, где можно было устраивать скачки, да из-за пластов и бронированных от плебса просмотров. Она и раньше выделялась обилием заграничного шмотья, но на тряпки я всегда плевать хотел, а на пласты, фильмы и книги плевать не мог. И несколько моментов подлого унижения запомнил — не с Машкой, которая была довольно щедра, — а с теми, кто ей нравился, конечно.
Дома у меня был только монопроигрыватель, о магнитофоне отцу и заикаться нельзя было, он джаз, бит и рок терпеть не мог, все равно не купил бы, даже если бы я Чайковского собрался записывать. За мои прогулы и поведение — магнитофон мне покупать? Как бы не так, заслужи сперва. Как будто я награду выпрашивал, а не кусок хлеба. Вернее, без хлеба я мог обойтись, а без битлов по утрам — нет. Я вообще часто не мог проснуться утром, не реагировал на будильник. Мать меня трясла и не могла добудиться, но если был битловский пласт, Зоська ставила его, и я медленно открывал глаза, голова кружилась, во рту сухо, как после перепоя, кругом безнадега. Вы не знаете, какой это ужас — просыпаться; я полдня был не в себе, если плохо встал, я даже не знаю, с чем это сравнить, чтоб вы поняли. Самое точное, что я могу привести в пример — это Лаокоон, который пытается освободить от змей свой мозг, или Герман в какой-то старой фильме — где он продирается сквозь паутину. Причем снов я обычно не помнил, даже когда просыпался из-за поллюции, что уж вообще было обидно — хоть во сне увидеть, как это с тобой происходит. Видение мгновенно испарялось, и в мозгу оставался лишь тяжелый яд, но вот в меня проникал сначала ритм, потом голоса… и они медленно вытесняли муть и тошноту.

В классе девятом кому-то шибанула в голову моча, что нас надо просветить по музыкальной части, и в школу пригласили какого-то музыкознатца — прочесть нам лекцию о современной музыке. Мы пришли, думали, что узнаем чего интересное, и узнали, что музыка делится на реакционную и прогрессивную, народную и антинародную, нашу и ихнюю, что Хиль и Лещенко — это хорошо, а Леннон и Джаггер — наоборот, что одни будят светлые позывы, а другие — темные порывы. Я его запомнил не потому, что он нес эту реликтовую чухню, а по тому, как он это делал — в его фальцете звенела какая-то личная, почти рыдающая обида, дико контрастировавшая с плешивыми аргументами, и я так и не понял, чем его могли обидеть Хендрикс, Джоплин или Джоан Баез. Хотя, в общем, это понятно — в джазе и роке много свободы, как и в скачках под эту музыку. Те, кто отплясывал под рок, раскрепощали собственные тела, а телесное раскрепощение, в соответствии с учением Маркса, влекло за собой ментальное. Но потом это стало Великой Тряской. Я говорю без иронии — у нее есть свои адепты, в каждой общаге можно увидеть пару плясунов, которые с закрытыми глазами дергаются у самого источника звука, словно мошкара у пламени. На это лучше не смотреть. Я сначала думал, что этот неестественный танец — симптом придуривания, работа на публику. Ерунда, публика тут просто катализатор, а ощущение неестественности — оттого, что не для чужих глаз, как половой акт. Тряска то ли заменяет секс, то ли вызывает оргазм. Так вот, их реакция на нашу музыку была от сексуальной дефективности. Тот кретин обижался на самого себя, что он такой ублюдок.

Потом я заснул и продрал глаза уже на закате, когда солнце кровавило лед. Хуже нет, чем просыпаться утром. Лучше всего ночью, когда в окно светит луна. Лучшие мысли приходят в голову ночью — потому, наверно, что не давит ноосферный столб, все спят, только сны летают. Иногда ко мне в голову залетали чужие сны. Когда я видел себя со стороны и иногда даже мог понять — с чьей.
Я лежал на этой скамейке, повернувшись на бок, и смотрел на кровавые брызги заката. В башке была такая тоска — хоть в прорубь, где неподвижно стояла зеленая вода. За зиму она отстаивалась, сквозь нее тускло отсвечивало дно — метров до трех глубиной. Петр нам рассказывал про забавы здешних кромешников — выводили на обской лед и заставляли пронырнуть от одной проруби до другой. Его отец сумел проплыть десяток метров подо льдом и не сбиться. Этим он на десяток лет отсрочил смерть — и вместо обской воды в легкие получил пулю в затылок. Его взяли сразу же после того, как опричников Ягоды сменили ежовские и бериевские.
Берри на инглише — ягода. Я смотрел в эту зеленоватую мглу, прикидывал расстояние до следующей проруби, переживал чье-то удушье, видел свет сквозь толщу льда и скалящихся палачей. Весной лед занесен снегом, из-под него ничего не увидишь, но в начале зимы есть несколько дней, когда лед — как толстое бутылочное стекло. Может, чья-то душа стучалась в меня в те минуты?
Идти домой и думать было страшно, но холод уже просачивался сквозь щели в одежде и пеленал тело. Можно было пойти к Эдику в общагу, он бы меня не прогнал, но пришлось бы объясняться насчет прогулов и прочих штук. Я к нему приходил иной раз за книгами и записями, и он позволял мне сидеть сколько угодно. Говорили мы мало, иногда вообще молчали, потому что он чувствовал мое состояние, врубал музыку и садился за свою математику. Раз я заметил у него на столике край журнала с фотографией, от вида которой на меня колотун напал. Он проследил мой взгляд, чертыхнулся и сказал:
— Ладно, теперь уже глупо прятать, запру тебя на полчаса, смотри сколько влезет, — и вышел.
«Или к Плучеку зайти», — подумал я тоскливо. Плучек заделался большим пластмастером, все время что-то доставал и в школу приносил показывать. Я уж крепился из последних сил, чтобы у него не просить, но когда он притащил «Let It Be», не выдержал.
— А ты мне что дашь? — спросил он.
— А что тебе нужно?
Ему была нужна контра по алгебре. Я ему сделал, но Эдик, на которого временами находили приступы подозрительности, отделил наши работы от раздаваемой кучи и с ехидством прочел выдержки. Я знал, что Плучек сдует слово в слово, и кое-где перетасовал строки да заменил союзы — вместо «так как» написал «поскольку». Эдик все эти замены зачитал и предложил нам шесть баллов на двоих, делая вид, что не знает, кто у кого скатал.
Остались мы на перемену — делить.
— Ну что, — говорю, — лень было фразы перекидать? Давай теперь три плюс три.
— Не, на тройбан я сам мог написать, тут твоей заслуги нет, так что… сам понимаешь...
— Чего ж ты хочешь? — говорю.
— Видишь ли, четыре плюс два меня бы устроило, но тебе-то все равно, кол или пара, так что давай лучше пять и кол.
— Да кто же тебе поверит? — говорю.
— А не надо, чтобы он поверил — надо, чтобы поставил, — говорит.
Все уже так далеко зашло, что отступать было поздно, и пошел я к Эдику объявлять решение. Подсознательно мне хотелось, чтобы он влепил так, как полагается, а полагалось у него три плюс три. Но он ничего не сказал, взял ручку и, внимательно за мной наблюдая, поставил против моей фамилии жирный кол. Зажмурил один глаз, полюбовался на свою работу и сказал:
— Кр-расота!
Так что битлы обошлись мне в четвертак за полугодие вместо пятерки. Больше я у Плучека не просил, но иной раз он сам предлагал. Или хотел, чтобы я ощущал себя его должником, или пытался широким жестом изменить мое представление о нем. Вообще-то это полезная вещь — делать нечто противоположное тому, что от тебя ожидают. Быть вычисляемым опасно, этим всегда могут воспользоваться. Гуляя, я сбивал их с толку — они чувствовали себя сразу дураками и бессильными. Во всяком случае, до экзаменов.
Было тут еще кое-что — ощущение бесплатного времени. Ведь эти самые часы, что пролеживал на берегу, я должен был просиживать под потоком генов, галогенов, герундиев, гамма-лучей, генеральных планов и геометрических преобразований. Сидишь… как включенный магнитофон. Назовут фамилию, повернешь ручку с записи на воспроизведение, протарахтишь две минуты, получишь от трех до пяти, в зависимости от, и снова пишешь. И вся их забота — улучшить качество воспроизведения. В сто тридцать восьмой тогда какие-то планы-конспекты ввели. Эдакие концентраты или комиксы. У тебя вся забота — выдать наружу да стереть поскорее, а они, вишь, хотят, чтобы драгоценная информация в голове осталась, хочешь ты того или нет. И ведь добьются в конце концов, найдется гений, который изобретет способ каленым железом в мозгу выжигать, что дважды два — четыре, молоко — продукт животноводства, бога нет, идеализм реакционен, а Максим Горький — великий писатель. Да уже сейчас по телевизору такие Хлещенки разливаются, что их поганые песни неделю башку засирают. На треп-клубе мы как-то обсуждали проблемы современного образования и пришли к выводу, что оно семимильными шагами движется к полной автоматизации. «Программированное обучение — программируемый ученик» — доклад Синева так и назывался. Словом, забирая это время в свое пользование, я испытывал, наверно, то же, что крестьянин, сберегший грош от фискателя. И был кайф в том, что это утаенное время все-таки шло и пододвигало меня, как и всех остальных, к выходу из школы. Я вдруг подумал, что школьные годы — это налог на время, десятина, которую они с нас берут.
И когда Шэдоу как-то начала: «Ваши прогулы, Андрей...» — я ее поправил: «Прогулы — это для вас, а для меня —
прогулки...» Здесь вообще-то была одна тонкость. Часто я и не собирался пропускать, просто опаздывал на пару минут. Но эти кретины стали устраивать загоны и переписывать опаздывающих, потом выходил Сим и минут пьять орал, пуская пену изо рта. Так что, заслышав школьный звонок, я уже не ускорял шаг, как раньше, а отправлялся в лес. Другие шли играть в футбол, а потом спокойно просачивались ко второму или третьему уроку, когда никому уже не было дела до входящих-выходящих. Система у них была так гениально устроена, что полуминутное опоздание каралось сильнее, чем пропущенные уроки. И вот что интересно — они объясняли все тем, что опаздывающие отбирают у них драгоценные минуты урока! Я как-то сказал Шэдоу, что это она тратит время на бессмысленное выяснение причин моего опоздания. Но это было то же самое, что перед быком мулетой помахать. Право на собственное мнение — чистое лицемерие или самообман, потому что попробуй только возразить. Да и вообще, как они могут терпеть правоту какого-то сопляка?! Особенно перед классом. Эдик тоже начинал руками махать и ругаться, но ему достаточно было напомнить, что он гарантировал нам свободу слова, чтобы он поутих и начал вяло отбрыкиваться, что, мол, свобода слова не есть свобода глупого слова. На что Синев ему говорил, что свобода — она тогда и свобода, когда свободны и умные, и дураки. При этом он делал два жеста — на себя и от себя, так что было предельно ясно, кто у него есть кто. Кроме того, с Эдиком можно было спорить письменно. Он иногда завершал свои выступления насмешкой, предлагая подавать ему жалобы в письменной форме, и однажды после какой-то дурацкой контрольной на проверку усвоения очередного алгоритма я в той же тетради написал ему все, что думаю о нем и об этих его контрах. Через пару дней он вернул работу с ответом в тон моему, однако в ответе была видна некая задумчивость. И уже через неделю, идя навстречу пожеланиям трудящихся, система контр была изменена. Все это уловили и с тех пор писали ему часто и небезуспешно. В общем, он позволял себе роскошь с нами соглашаться и даже признавать свою неправоту. С опозданиями он тоже поначалу устраивал традиционные разбирательства, пока на клубе мы не прижали его к стенке и не сошлись на том, что со всех точек зрения целесообразно пускать нас без разговоров. А насчет того, чтобы не доводить сведения до администрации, был молчаливый уговор — если опаздывал он, мы не шастали по школе, а сидели себе спокойно в классе, и все было шито-крыто. Конечно, он хотел, чтобы его считали своим. Но и у него были понятия о границе, и когда ее переходили, он считал себя вправе поорать. Но он так вел себя больше у бэшек и вэшек, а в нашем классе держался в рамках — выделял, значит.
В тот год они почему-то совсем с ума посходили. Резали длинноволосых, сдирали с девчонок брюки, кольца и серьги. Со второй обувью был чистый цирк — спохватывались они почему-то или осенью, когда грязь уже застывала, или весной, когда она уже высыхала, и смысла в этой обуви не было уже никакого. Но все равно торжественно издавался приказ, на который все чихали, и тогда уже дело шло на принцип — или они нас, или мы их. На входе ставился кордон, сквозь который пускали только с парой башмаков в руках. И на первых уроках школа была почти пуста, потому что заворачивали почти всех старшеклассников.
Желающие попасть в родную школу устраивали вертушку — кто-то один проходил со второй обувью и выбрасывал ее из окна, с ней шел второй — и так далее. Это тупое желание — во что бы то ни стало победить — просто поражало. Ведь когда они просекли вертушку, стали шмон устраивать. Идет себе урок — и вдруг дверь настежь, входит комиссия и топает по рядам на предмет проверки соответствия единым требованиям. Кто не соответствует — на выход. Минут на пять потеха. И вместе с этой тратой времени они любили поговорить о драгоценных минутах урока. Интересно, что среди них самих было разное отношение к этим проверкам. Во всяком случае, Петр, извинившись, твердо сказал, что не может их пустить, так как у него важная тема. И больше к нему не ходили — или я не замечал. Эдик морщился, но пускал, и на лице у него с большой отчетливостью отражалось все, что он об этом думает и в каком порядке. Со стороны даже можно было подумать, что он такой вот непосредственный человек, что это у него происходит безотчетно, но я-то знал, что он выражал только то, что хотел. А Шэдоу находила какое-то сладострастие в приставании с этими едиными требованиями. Сладострастие было в подчеркивании, что она действует не от себя, а по закону. И сдирала брюки с девчонок не потому, что ей лично эта мода не нравилась, она и сама раньше ходила в брючках, а потому, что было принято такое решение.
Я помню, что единые требования считались у них чуть ли не принципами демократии, равенства и братства. Как будто оттого, что Купрейчикова и Мусатова станут ходить в одинаковых черных фартуках, одна перестанет быть дочерью токаря, а другая — академика. И одна не выйдет из школы в швейцарской дубленке в вуз и аспирантуру, а другая, в байковом пальто, в швейный техникум. И как будто все мы и все они не знали, кто есть кто. Чуть кому из учителей жилье выбить, путевку в санаторий или дефицитное лекарство — тут же звонок какому-нибудь
большому родителю, и поехало:
— Вы знаете, Машенька в последний месяц сделала такие успехи, думаю, наследственность сказывается, — а наследственность обеспечивалась тремя репетиторами. — Но вот общественных нагрузок у нее маловато, а вы же лучше нас знаете, как важно, чтобы у девочки была хорошая общественная характеристика. Так мы хотим ее немного нагрузить... Нежелательно, говорите? Вы ставите нас в трудное положение, ведь для нас все ребята равны... Как вы сказали?.. Коварный вы человек, Сергей Васильич... Конечно, если взять, так сказать, общий семейный вклад, то мы у вас в долгу... Но мы свои долги оплачиваем… и подумаем насчет нагрузки... И вот, кстати, какая у нас к вам будет просьба...
Машка все это с параллельного телефона подслушивала и потом нам со смаком пересказывала. Конечно, неравенство было и в младших классах, но ощущаться стало в девятом-десятом. Но нужно отдать им должное — просили же не для себя, а для коллег. А те — для них. И вне этих дел были всего два-три человека на всю школу. Ну, Петр, конечно, в эти игры не играл… и Эдик вряд ли, поскольку вообще держался в стороне. Но зависимость от родителей и он ощутил — на своей шкуре, когда его собрались выставлять. Тогда все десятые переполошились. На наши выступления и петиции им, похоже, плевать было с высокой горы, но тут заволновались предки. На Эдика им было начхать, многие его не любили за то вредное влияние, которое он на нас, по их мнению, оказывал, но они четко понимали, что замены ему не найти, потому что какой же математик вместо института пойдет в школу работать. Прямо так и рассуждали, когда весь шухер поднялся. Сдурели, мол, перед экзаменами учителя выгонять; да если они его сейчас выгонят, то устроят завал на экзамене, чтобы показать всем и друг другу, какой он был никчемный учитель, так что пусть они свои дела за наш счет не решают. Созвали собрание, призвали Сима с Пигмейлом. Но никто их и слушать не хотел, потому что смысл собрания был не в том, чтобы поспорить, а в том, чтобы не дать уволить Эдика. И каждый их аргумент отбивался и летел в них. Они говорили, что Эдик плохой учитель, а у них спрашивали, что ж это они только сейчас спохватились, когда и плохого-то менять поздно… Да и с каких это пор он стал плохой, когда еще год назад был хорошим?
— Вы не компьетентны об этом судить, у вас ньет пьедагогического образования, — кипятился Сим, утирая пену платком.
— А кому же судить, как не нам и не нашим детям? — вопрошали родители, хотя отлично понимали, что он им толкует.
— Вам важно, — кричал Сим, — что он хороший математик, а идейно-воспитательная сторона вам что — безразлична?
— А чем это вас не устраивает его воспитательная работа, когда он с детьми и в поход, и на остров, и в футбол, и даже стихи им читает?
— Да вы знаете, что им читает?! — кричал Сим.
— А кто это вам пересказал, что он им читает? — нагло спрашивали родители, и Сим был вынужден заткнуться, потому что за выдачу стукачей его бы самого поперли туда же, куда он хотел выпереть Эдика.
— Но он нарушает трудовую дисциплину! — вставлял Пигмейл.
— Ну так дайте ему выговор! — замечал крупный папа. — Если у меня рабочий даже и прогуливает, так что же мне его — сразу гнать? А воспитательная работа?
— Мы с ним пять лет работаем, и как об стенку горох, — возражал Пигмейл.
— А мы с людьми всю жизнь работаем, — замечал крупный папа, — вы еще поработайте. Во всяком случае, до тех пор, пока наши дети не закончат школу. Не надо экспериментов за наш счет! И вообще, вас пятьдесят человек, а вы с одним Минковским управиться не можете?
— Администрация ничего не может сделать, потому что местный комитет школы коллективно принял решение! — говорил Пигмейл.
— Знаем мы, как это делается, — замечали папы средней крупности, — вы всю эту механику раскрутили, вы же ее и закрутите назад, при чем тут коллектив?
Пигмейл с Симом уже не рады были, что все это затеяли, но отступить не могли, чтобы лицо не потерять. Когда они ушли, собрание решило обратиться к Мурле. Можно было обойтись звонками крупных пап, но те дали понять, что это наложит на них неудобные ответные обязательства перед Мурлой, и тогда просто накатали телегу, где в числе прочих подписей ненавязчиво торчали такие фамилии, что Мурло, наверное, просто окосел, читая список, и немедленно дал отбой.

При наборе у них была своя иерархия. Сначала снимала сливки Мурлоха. Потом Сметана. Остатки доставались Эдне, которая за четыре года выводила свой класс вперед ихних. Конечно, родители, которые знали, кто из них кто, записывались сразу к ней, в первый «В», но большинство просто рвалось в престижную школу. Мурлоха, как мурловая жена, имела еще тот козырь, что могла уже в детсаду подбирать себе контингент. Когда нас набирали, такого еще не было, брали после собеседования. Потом решили, что это недемократично, и стали брать всех подряд, но поскольку желающих было больше, чем мест, брали первых в списке, а ими всегда оказывались те, кто имел блат в школе или у кого родители были познатнее.

Я никак не могу встать с этой скамейки, на которой лежал семь лет назад в весенний день. Солнце уже скатилось за черту горизонта, на западном небе клочьями сена горели облака, а на востоке выступили первые звезды. Прямо над головой застывший кормчий медленно направлял свою воздушную ладью в чистилище заката. Странно, что я так хорошо запомнил эту картину... или не странно, потому что в память врезаются минуты созерцания. И кожа помнит тот холод, спеленавший меня под одеждой. Мне в самом деле как-то холодно... но это не от воспоминания о холоде, а от потери энергии. Я слишком много говорю. Когда начинал, знал — зачем, а теперь уже не знаю. Всё.

История болезни
1.
В девятнадцать лет, схватив за руку будущую жену, он вдруг кинулся в автомобильный поток возле Московского вокзала в Ленинграде. Она опомнилась лишь в мертвой зоне, где раньше восседал на битюге Александр III, а позже поставили стандартный хрен на площади, и ни за что не хотела бежать дальше. «Не бойся, — сказал он, — меня не может задавить машина: без меня история остановится...»
2.
Светославом его назвал отец, считавший это имя более советским, чем Святослав. Он же сократил Светослава до Cветика, и этот урезанный вариант так подошел к девственной красоте и туберкулезной худобе, делавшей его почти прозрачным, что никто из знакомых никогда не называл его иначе. При ходьбе он иногда покачивал головой на тонком стебле шеи, что еще больше подходило к его имени, поскольку в этом содержался неявный и оттого волнующий намек на головку цветка.
Была еще одна странная деталь из числа тех, что не вяжутся с обликом человека, но придают ему объемность стереофотографии с неясным задним планом: он любил пить молоко и промокать губы взятой с кухонного стола тряпкой для мытья посуды.
3.
Папаша Светика, будучи человеком газетного образа мыслей, был вместе с тем честен и чист, как та прозрачная жидкость, которой он последовательно отдавал предпочтение перед семейными, руководящими и партийными обязанностями. В минуту пьяной откровенности он рассказал Светиковой жене, отчего пьет. В июле 1941 года роту мальчишек погнали в рост на пулеметы, которые за несколько минут выкосили всех. Папаше перебило ноги, он чудом спасся и больше в войне не участвовал. И если бы можно было допустить, что человек спивается по одной причине, которую к тому же знает сам, следовало поверить, что он пытается забыть воспоминание о том июльском утре, хоть это воспоминание и преследовало его наяву только спьяну.
После войны он некоторое время прослужил вертухаем и еще много лет гордился умением с первого взгляда выделять в любой толпе отсидевших по 58-й, потом окончил партшколу и неровными шагами двинулся по партийной линии, перешедшей в не слишком высокую служебную лестницу.
4.
На Светика папаша возлагал большие надежды, и тот поначалу их оправдывал, поскольку рос пионером и круглым отличником.
Однажды, классе в пятом, Светик обнаружил, что в мире нет ничего точного, поскольку каждую единицу меры можно разбить на меньшие — и так без конца, вследствие чего все величины и все расчеты приблизительны. Это так поразило его, что он позвал приятеля и стал излагать ему теорию безграничной делимости материи. Тот не согласился. Во время философского диспута домой вернулся отец.
— Нет, говоришь, ничего точного? — переспросил папаша. — Неправда! Распоряжения нашей партии и правительства исполняются совершенно точно!
Светик не нашелся, что возразить, но почувствовал, что аргумент был ниже пояса.
Тем не менее, по инерции он еще обращался к отцу с вопросами, отвечать на которые тому становилось все сложнее и неприятнее. Решив разом сбросить тяжесть, он послал сына к первоисточникам, где можно найти ответ на все сомнения и подозрения, которые не должны возникать у советского человека.
Светик добросовестно изучил имевшиеся в библиотеке труды трех классиков (четвертый к тому времени уже был предан анафеме, добраться до него было сложнее). Вероятно, он был единственным в мире человеком, который прочел все эти плоды немецкой учености, еврейского вдохновения, русской мечтательности и революционного дуболомства.
Чтение основоположников было единственным последовательным чтением в Светиковой жизни, и чтение это имело ошеломительный для папаши эффект. Дочитав последний том, сын с месяц переваривал прочитанное и в один злополучный вечер выложил отцу все, что наварил. Тот ничего не понял в закоулистой аргументации, но тон и выводы не оставляли никакого места для сомнений: перед ним стоял законченный враг народа, матерый антисоветчик и ярый антикоммунист. Поначалу папаша все же попытался опровергнуть Светика, но это было все равно, что с трехлинейкой опровергать пулемет: усталая советская демагогия вдребезги разлеталась под напором поставленной на голову гегелевской диалектики, и папаша потянулся к доводам позабористее, а затем и поматериальнее, что роковым образом сказалось на сыновнем чувстве: Светик так и не смог забыть поднятой на него руки.
Еще лет через пять, в одну из бешеных ссор, когда пьяный отец заорал, что немедленно пойдет куда надо и сдаст сына, Светик ядовито бросил ему, что тот сам виноват: нужно было посылать сперва к «Краткому курсу истории КПСС», а уж затем к классикам, причем в обратном порядке, и тогда его сын был бы не кандидатом на скамью подсудимых, а кандидатом в ЦК ВЛКСМ или, на худой конец, кандидатом глубоко философских наук.
Надо отдать папаше должное — он так никогда и не осуществил своей угрозы, невольно показав, что кровные узы для него были все же важнее товарищеских и что многолетняя партобработка не уничтожила его природной крестьянской основы. Знай он, что своим примером опровергает сразу два главных положения великого учения Лысенко — о том, что приобретенные признаки наследуются и что воспитание сильней наследственности, он бы, скорее всего, застрелился.
5.
Чтение классиков много поспособствовало развитию Светикова полемического дара: он замечательно умел выбрать слабое или больное место оппонента и язвить его до тех пор, пока оно не начинало пускать метастазы по всей совокупности убеждений. То же самое он проделывал не только ad hominem, но и ad rem, находя логическую щель в укрепленной позиции собеседника, бессознательно залепленную мифологемами, и вбивал в нее клинья до тех пор, пока не разваливалось все здание.
С тех пор он читал мало, считая, что полезнее самому додумываться до важных вещей. Этот принципиальный духовный провинциализм и сквозившая за ним гордость самоучки сильно вредили ему в глазах утонченных интеллектуалов, которые, однако, побаивались вступать с ним в спор.
6.
Перманентное стремление к расколу, видимо, одно из главных свойств любого российского сообщества, причем столь же универсальное, как отталкивание одноименных зарядов. Но, будучи надындивидуальной, проявляется эта сила через индивидов. Светик оказался раскольником прирожденным и мог бы носить соответствующую фамилию с большим основанием, чем сам Родион Романович, даром что старушек не лущил и к топору Русь не звал. Но в какую бы группу он не внедрялся и сколь бы монолитной не казалась она до того, вскоре после Светикова вступления она давала трещину, сквозь которую прорастал этот цветочек. Он сеял противоречия между друзьями и разводил мужей с женами. В его присутствии даже мирно лежащие коты затевали свару. Единственный объект, которому шли на пользу его раскольничьи устремления, был он сам: внутренние противоречия благодетельны.
7.
В школе Светик отличался поразительной способностью делать дополнительные построения в геометрических задачах. Он так стремительно и легко проводил линии, словно скользил по уже имевшемуся, только ему видимому следу. Возникавший чертеж настолько проявлял связи между данным и искомым, что для доказательства достаточно было сакраментального «Cмотри!», которое Светик не медлил произнести.
С этим соотносился и дар предсказания, иногда демонстрировавшийся прямо на улице, когда он вдруг хватал приятеля за руку и напряженно шептал:
— Видишь вот ту девочку с алебастровыми ногами? Сейчас она обернется!
И девушка на той стороне улицы вдруг оборачивалась и начинала кого-то искать глазами.
— Ну еще бы, — пробовал отшутиться собеседник, — ты так вперился ей в спину, что высверлил там отверстие!
— Чепуха... — немедленно возражал Светик. — Вот сейчас она свернет под арку с надписью «Во дворе туалета нет» — хотя он там таки есть. Не будешь же ты утверждать, что это я ее заставил?
На вопрос, как ему удается заглядывать вперед, он скромно потуплял девичьи глазки и жеманно отвечал, как бы удивляясь сам себе: «Просто вы смотрите кадр за кадром, а я вижу сразу весь фильм...»
Утратив эту способность после дозы аминазина, вкаченной ему в психушке во время первой отсидки, он потерялся, как собака, переставшая чуять след, но быстро нашел тот же выход, который находит медиум, выпавший из транса — изображать озарение по памяти и транслировать то, что подсказывает изощренный рассудок.
Сходным образом Светик поступал, когда нужно было показать, что понимает нечто, чего он в действительности не понимал, в точности копируя заведомо понимавших, и этой симуляцией обманывал многих, склонных видеть понимание в словесных упражнениях на невербальную тему, а не в адекватности тона. Но даже те, кто видел неестественность его реакций, засчитывали это в его пользу. Ибо если он и не испытывал чувств, которые изображал, то испытывал по крайней мере потребность в их имитации, делавшую ему честь.

8.
Светик неизменно побеждал в играх, где требовалась наблюдательность. Если нужно было после минутного созерцания набросать словесный портрет знакомой, он перечислял немыслимое количество деталей — вроде той, что на мочке ее правого уха растет черный у основания и рыжеющий к концу трижды перекрученный волосок. И затем, говоря о ком-то, он вворачивал в свою речь одну из подмеченных им подробностей облика или поведения — скажем, привычку почесывать в затылке мизинцем с отросшим ногтем или готовность смеяться над мало-мальски претендующими на шутку фразами малознакомого собеседника. Странное дело, но эти особенности, выхваченные и облеченные в слово, задавали тон и чужому восприятию.
Поскольку такие вещи замечал он один, ему казалось, что именно они важнее всего. Оставалось лишь рационализовать их, чтобы получить ключ к пониманию личности. Когда объяснение бывало найдено, Светик обращался уже не с оригиналом, а с образом. Созданный портрет уже не менялся: новая черта, подобно брошенному в воду камню, лишь ненадолго дробила изображение.
Он никогда ни на кого не обижался. Обидеться — значило признать неожиданность вызвавшей обиду причины и тем самым согласиться с несоответствием образа. Вместо этого он начинал искать объяснение, почему доставивший ему неприятность человек должен был поступить именно так, а не иначе. И отыскивал в своих прошлых суждениях о нем то, что можно было истолковать как предвидение.
9.
Девочка, с которой Светик дружил в десятом классе и которой рассказывал все, что ему приходило в голову, вела дневник, куда заносила важнейшие события своей жизни и куда — между девичьим фольклором про Джона с красавицей Мэри и жалобами на коварство подруг — попали фрагменты вдохновенных Светиковых речей, изрядно приправленные отсебятиной, но вполне узнаваемые. Мать девчонки имела обыкновение тайком от дочери просматривать ее вещи. Прочтя несколько «бесед с С.», мамаша кинулась куда надо и, задыхаясь от бега и усердия, сообщила, что считает своим долгом, раз, и просит обезопасить, два. Гебисты заглянули в дневник и так удивились, что послали за Светиком машину прямо в школу. Учиненный допрос изумил их уже настолько, что Светика направили на экспертизу к психиатру, в результате чего на свет появился нижеследующий «Акт обследования»:
«Жалобы. Трудности поведения.
Анамнез со слов обследуемого. Ночной энурез до шести лет, частые головные боли, обмороки.
Соматический статус. Пониженного питания, на висках просвечивает венозная сеть.
Неврологический статус. Астеничен. Сильная асимметрия лицевой иннервации. В позе Ромберга устойчив.
Психический статус. Контактен. Фон настроения повышен. Ориентирован плохо, цели обследования не понимает, считает, что с ним просто беседуют. Говорит, что жалоб не имеет, а если жалуются на него, он не виноват. Речь правильная, с большим запасом слов и нарочитым употреблением иностранных терминов: “самоотчуждение”, “индивиды”, “имманентный” (?),“интеллигибельный” (?). Интеллект намного выше возрастной нормы. Интонации поучающие. Упорно отстаивает заведомо ложные общественно-философские идеи (“сознание не есть отражение бытия”, “социализм не является необходимой стадией социального развития человечества”), допускает кощунственные высказывания (замаранная строка). Преувеличенного мнения о своих способностях и возможностях. Сконцентрирован на негативных сторонах жизни. Социальная адаптация понижена.
Заключение. В клинической картине на первом месте трудности поведения: плохая адаптация, вязкие реакции на окружающее. Можно предполагать органическое поражение ЦНС на фоне ранней церебральной недостаточности.
Диагноз. Философская интоксикация, бред рефоматорства.
Лечение. Аминазин по 0,025 на ночь, профилактические беседы.
Психотерапевт И. Фоллианов».
10.
Окончив школу, Светик направил стопы на философский факультет, но мальчишеское тщеславие сыграло с ним дурную шутку: вместо того, чтобы отрапортовать стандартным набором словосочетаний, на экзамене по истории он высказал пару собственных мыслей и выказал несколько большую осведомленность в политических делах, чем полагалось. Когда он заговорил своими словами, комиссия проснулась, при первой собственной мысли насторожилась, а когда всплыл неуместный факт — выставила ему неуд.
Заурядный этот инцидент, многократно пересказанный Светиком, приобрел вполне былинные черты и стал звучать несколько иначе. Оказывается, герой с самого начала решил бросить
им в глаза железный стих, облитый горечью. Выслушав первые такты сольного концерта, комиссия пришла в ступор, перешедший в бурное словоизвержение. Когда все члены продемонстрировали друг другу и ушастым стенам лояльность, председатель, торжественно разорвав на восемь частей экзаменационный Светиков лист, якобы приподнялся из-за стола, простер наподобие вождя на броневике указующую длань и торжественно провозгласил: «В-вон отсюда!»
11.
Где бы Светик себя ни пробовал, все только диву давались, как талантливо у него получается. Он умел столярничать, гончарить, брался за кисть и делал прекрасные наброски, время от времени записывал стихи, изучал языки. Но во всем продвигался ровно настолько, чтобы вызвать восхищение, после чего все бросал. В огороде так и остался памятником его зодчеству каменный сортир с пилястрами, тягами и лепным карнизом, но без стульчака.
Как-то один из ближайших друзей сказал ему:
— Ты, Светик, мог бы стать всем. Но ты станешь никем.
12.
Однажды жена попросила его сделать лестницу на чердак. Светик надолго задумался, потом медленно произнес:
— Видишь ли, для лестницы нужны доски...
И снова замолчал.
— Ну так?.. — нетерпеливо спросила жена.
— А чтобы выстрогать доски, нужен верстак...
— Так сделай верстак!
— Видишь ли, — сказал Светик, помолчав еще минуту, — чтобы сделать верстак, нужно иметь доски...
Он не шутил — и задумчиво смотрел на онемевшую женщину.
13.
Вначале мир был непонятен. Когда он был понят, открылась его бесчеловечность; следовательно, задача состояла в том, чтобы изменить мир. Но он был косным: преобразовательные усилия вязли в нем и сводились на нет. Революции разрывали старые связи, но не уничтожали самих сил притяжения; частицы перемешивались, чтобы соединиться заново в столь же тупом порядке, когда микст ослабевал. Нужно было действовать иначе: исподволь наращивать круг единомышленников, пронизывать общество своими коммуникациями, строить контркультуру, которая рано или поздно сбросит старую оболочку и станет культурой. Но время вынашивало другие перемены. В изнурительной борьбе с системой люди теряли силы и становились неотличимы от среды, которую собирались менять. Круг близких рассасывался: кого-то втягивала семья, кого-то работа, кого-то — карьера; кому-то заблазнилась возможность сразу оказаться в ином мире, кто-то вместо общественного занялся личным усовершенствованием. Немногих, кто оставался, брали органы. Заведенный порядок считался наилучшим из возможных; усомниться в этом означало поставить под угрозу свое существование. Власть всеми средствами ограждала себя от изменений.
14.
— Послушайте, что вы все время вылезаете? Ну чего вам не хватает? Сидели бы себе спокойно, никому бы до вас дела не было. А так все за, он один против — и еще недоволен, что его трогают! — сказали ему как-то гебисты, выведенные из терпения отсутствием должной реакции на их заботу.
— Чтобы стать противником вашего режима, — сказал Светик, немного подумав, — вполне достаточно посмотреть, как ваш режим обращается со своими противниками.
— Мы вам все сказали. Выбирайте...
— Хороши выборы: за вас или за решетку, — сказал Светик.
Через месяц его забрали.
15.
«Свидетельство о смерти.
Ф. И. О. Стеллецкий Светослав Игоревич.
Время и место рождения. 22 нояб. 1948 г., гор. Черновцы.
Дата смерти. 22 окт. 1977 г.
Причина смерти. Острая сердечная недостаточность».
16.
«Медицинское заключение.
Стеллецкий С. И. был направлен на принудительное лечение в психиатрическую больницу № 17 общего режима по приговору Ильичевского народного суда от 15 авг. 1975 г. на основании психиатрической экспертизы с диагнозом
вялотекущая шизофрения. Проходил курс лечения галоперидолом и аминазином, обнаруживал признаки улучшения состояния, повышения адекватности. Почти исчезли симптомы бреда реформаторства. 21 окт. 1977 г. вечером почувствовал сильную боль в левой части груди. Несмотря на принятые меры (нитроглицерин, камфора внутривенно, закрытый массаж сердца) в 03:35 22 окт. 1977 г. наступила смерть в результате остановки сердца. Вскрытие подтвердило установленную причину смерти.
Главный врач Уколов Л. П.».
17.
Вещ. док. № 17. Изъято во время обыска 25 авг. 1974 г.
«Апрельские тезисы 1973 г.
Искусство есть способ экстериоризации субъективного мира и форма его существования nicht nur fur sich.
Мера искусства зависит от меры отличия образа от существующей нормы. Если норма будет разрушена… (
неразборчиво).
Хотя в мере искажения весь смысл искусства, hic et nunc дело представляется так, что идет борьба за господство правильного отражения; в действительности же отстаивают присущий той или иной группе способ мистификации.
Господствующий способ мистификации, он же способ, присущий господствующему классу, называют реализмом, прочие — модернизмом».
18.
Вещ. док. № 37. Изъято во время обыска 25 авг. 1974 г.
«About system.
Этот строй основан на запрете частной инициативы, что противоречит природному праву человека, и поэтому может поддерживаться только насилием. Но система не может выдержать длительное насилие: от него устают сами насильники, вынужденные действовать им не только на
врагов народа, но и на своих. Ослабление прямого физического насилия приводит к расшатыванию идеологии и сопутствующей морали. Властвующая группа развращается и ослабляет контроль над подчиненными стратами. Возникающая в щелях тоталитарного монолита свобода рано или поздно расколет его. Даже если не будет давления извне (а оно нарастает), гибель строя от имманентных причин есть лишь вопрос времени. Это оптимистично для человечества, но пессимистично для индивида, чей временной ресурс ограничен».

100-летие «Сибирских огней»