Вы здесь

Мир и война моего детства

Насущное отходит вдаль, а давность,

Приблизившись, приобретает явность.

Гете, «Фауст»

 

Наш дворик с раскидистыми кленами, заросший травой и белыми, синими, желтыми полевыми цветочками, особенно красив в осеннюю пору. Сейчас он стал почти единственным местом моего вечернего общения с природой. С прогулки я приношу моему уже старенькому коту его любимую травку — пырей, а себе несколько веточек с цветами, дома их перебираю, собираю в букетик. Вот и на днях, пристраивая букетик в вазочку, я вдруг уловила щемяще знакомый запах, запах такого далекого и такого, как оказалось, близкого детства. Я опять перебрала цветы и, конечно, узнала этот запах — это был запах войны. Веточку лебеды, вроде бы совсем лишнюю, я оставила в букетике. Из благодарности.

Война застала нашу семью на севере Иркутской области, на руднике Колотовка. Там мои родители разведывали запасы слюды-мусковита. 22 июня 1941 года, когда наша черная тарелка голосом Вячеслава Молотова возвестила о вероломном нападении на СССР фашистской Германии, папа с отрядом геологов был на гольце. Мама в слезах, с криком: «Война!» — понеслась по коридору нашего общежития, из дверей повыбежали жены и дети геологов и техников отряда. Вскоре, заглушая плач и причитания взрослых, с криками «Ура! Война!», восторженно размахивая чем-то изображающим оружие, стали носиться по коридору мальчишки, в том числе мой четырехлетний брат Юра и его друг, пятилетний Костя Остроумов. Их отшлепали и растащили по комнатам.

Долго еще в нашем длинном коридоре пахло валерьянкой. На другой день все геологи, техники, рабочие спустились с гольцов. И хотя из базы экспедиции, из поселка Мама, распоряжений пока никаких не поступало, в тот же день папа, как военнообязанный и начальник партии, во главе отряда (все в ватных телогрейках, с охотничьими ружьями за плечами) вышагивал вдоль речки Колотовки — мужчины осваивали строевой шаг. Мы, ребятня, шагали рядом под бодрые звуки песни, которую тогда полагалось знать всем — и детсадовской, и школьной детворе. Я помню ее дословно. Называлась она «Письмо Климу Ворошилову». Как славно под нее шагалось!

 

Климу Ворошилову

Письмо я написал:

Товарищ Ворошилов,

Народный комиссар,

 

В Красную армию

Нынешний год,

В Красную армию

Брат мой идет.

 

...Слышал я: фашисты

Задумали войну,

Хотят они разграбить

Советскую страну.

 

Товарищ Ворошилов,

Когда начнется бой,

Пускай назначат брата

В отряд передовой.

 

Почти весь папин отряд геологов вскоре мобилизовали на фронт, забрали и папу, но неожиданно осенью папа вернулся — бронь, войне нужна слюда. Нашей семье повезло — уже к началу 1942 года погибли почти все, кто был призван на фронт с нашего рудника в самом начале войны. Я помню, что особенно тяжело переживали гибель под Москвой двух мальчиков-геологов, только что окончивших Киевский горный институт, Саши Кузавкова и веселого хохла Миколы Крапивко (он всегда рекомендовал себя хохлом, поясняя, что украинец живет на Украине, а хохол где хочет, там и живет).

Поселок Колотовка прятался меж высокими и, как мне казалось, недоступными для немцев горами. В первые месяцы войны голода особого мы не знали. У местного населения все еще можно было купить орехи, грибы и ягоды, в речке водилась рыба, еще оставались от традиционного северного завоза сушеные овощи, рыбные и мясные консервы — геологов неплохо снабжали. А все-таки быстро пришло ощущение — что-то сильно поменялось в нашей жизни.

Уже зимой 1942 года в Колотовке появились несколько репрессированных семей с кучей детей (не то ингушей, не то чеченцев). Слух за ними шел недобрый, и мы сильно испугались, когда однажды вечером к нам пришли несколько бородатых мужиков и парнишка. Как выяснилось, они надеялись найти помощь, так как узнали, что у начальника партии жена какая-никакая, а землячка (у моей мамы грузино-осетинские корни). Еды они не просили — к этому времени вся летняя благодать куда-то исчезла. Просили теплые вещи для детей (вскоре всем поселком их приодели) и предложили помощь в отогреве жилья: кавказцы стали заготовлять в лесу дрова для себя и для барака, где жили семьи геологов и располагалась контора партии. Как прожили эту зиму — не знаю; помню смутно, что мама делала какую-то мучную затируху со свиным жиром, изредка в нее добавляла соленых или сушеных грибов, да много было мерзлой кроваво-красной брусники, ее раскатывали на столе, она подпрыгивала… Тем же самым подкармливали и репрессированных. Никакой вражды не было — все мыкали горе, каждый свое.

К осени 1942 года отца перевели в Мамское рудоуправление. Во-первых, нужно было подводить итоги изысканий (это называлось камералкой), во-вторых, мне надо было поступать в первый класс. Была и еще одна, может быть, самая главная причина нашего отъезда на Маму — геологов в самый тяжелейший период войны, когда еще только-только наметился ее перелом, начали готовить к восстановлению освобожденных районов Украины, украинской геологии. Хотя, как я понимаю теперь, немного поторопились со сборами из-за эйфории после разгрома немцев под Москвой.

На Украину мы отъедем из Иркутска позже, а пока я учусь в первом классе у худенькой, светлой во всех смыслах, незабвенной Валентины Ивановны Сазоновой, которая выпускала наш первый класс уже вдовой. Каким-то чудом моя бабушка сохранила похвальную грамоту с портретами Ленина и Сталина, выданную мне «за отличные успехи и примерное поведение»: она занимает почетное место в моей комнате. О «мамском» периоде моего детства я написала в очерке-рассказе «Платье с балаболками» (журнал «Сибирь», 2010, № 1). Но все-таки не могу удержаться от соблазна воспроизвести один эпизод из того очерка. «Каким-то чудом к школе мне раздобыли светло-сиреневый портфель, я до сих пор помню его дерматиново-карамельный запах. Наслаждалась я им всего-то недели две. После уроков я любила ходить на берег реки Витим: дома все равно есть было нечего и я тянула время до прихода родителей (их иногда отоваривали в конторе серой мукой с отрубями, сушеными овощами, хлебом). Пока я рассматривала камешки на берегу, портфель украли. Попыталась его найти, поплакала, да что делать — пошла домой. Там постояла у двери, мысленно готовясь к выволочке, открыла дверь и обомлела: посреди нашей кухни, держась за руки и закрыв глаза, синхронно, как два маятника, раскачивались, переминаясь с ноги на ногу, две прехорошенькие девочки лет шести-семи. На них были надеты волшебно-красивые, зеленые с искоркой платья. Платья были увешаны пушистыми балаболками цвета сосновой коры, и балаболки на шелковых витых веревочках тоже раскачивались под монотонный призыв девочек: “Мама, иди сюда! Мама, иди сюда!”

Качались близняшки, видимо, давно и походили на заводных кукол. На мой приход они никак не отреагировали, поняли — это не мать.

Мне здорово повезло. Моя скорая на руку мама почти безразлично выслушала мои оправдания, махнула рукой — сумку сошьем, а вот беда так беда! Мать девочек, врача, отправляют на фронт, отец девочек, тоже врач, давно воюет, а нам, как полной семье, препоручают этих детей на неопределенное время, а может быть, и до Победы, и, кто знает, может, и навсегда…

Приход своей матери девочки почувствовали еще в сенях. Врачиха оказалась высокой, строгой и не очень разговорчивой. Мама уже топила печь, и мать девочек попросила у мамы кастрюлю и сковородку, отварила макароны и стала их жарить на рыбьем жире. Это было испытание. Мы с братом были не в силах покинуть кухню, пришлось уводить нас силой. Вечером, сидя с папой на диване, я, тайничая, шепнула ему на ухо: “Сталин, наверное, каждый день ест жареные макароны”. Папа с улыбкой посмотрел на меня и отвернулся — я увидела в его глазах слезы».

Забегая вперед, скажу, что вопрос о посылке матери девочек на фронт был отложен — они уехали в Бодайбо. Узнав о моей беде, врачиха оставила мне вместо утерянного портфеля желтый деревянный санитарный чемоданчик с красным крестом на крышке. Я проходила с ним весь первый класс на Маме и прихватила с собой на Украину.

Есть примета — в лихолетье на помощь человеку по весне самой первой вылезает крапива. Со времен голодного детства на Кавказе мама знала, что, если намочить руки да насыпать на ладошки соль, можно скатать крапивный шарик и смело положить его в рот — тогда он совсем не жжет. Это полезно, а главное, хорошо заглушает голод. В это же раннее лето 1943 года мы опробовали супы с лебедой: другие составляющие варьировались в зависимости от обстоятельств, но чаще всего это были колючие клецки или перловка. Под окнами нашей квартиры мама кое-что посадила, даже разрезанную на кусочки картошку. Но дождались мы только лука: в июле выехали в Иркутск.

Лето сорок третьего года в поселке Мама осталось в моей памяти еще и потому, что именно там я увидела первый в моей жизни фильм. О чем он — толком не знаю, запомнилась лишь смешная тетенька в длинном платье, которая все от кого-то убегала, попыталась перепрыгнуть через скамейку, упала и — о ужас! — у нее под юбкой оказались брюки! Тетенька оказалась дяденькой! Было очень смешно. Была еще попытка посмотреть фильм «Красавица Харита», но его до нас успели посмотреть взрослые, надеясь, что картина про любовь. Оказалось, что это вовсе даже не про любовь, а про колхозную корову-рекордсменку.

Нас посадили на глиссер, небольшой такой громкоголосый катерок с пропеллером. Пока он разворачивался по Витиму, я успела в последний раз взглянуть на свою первую в жизни школу, хотя она вспоминается мне до сих пор еще и по другому поводу. Когда мне было около пяти лет, мы с мамой приходили к школе и по веревке, которую спускал папа со второго этажа, подавали ему передачу: почти весь инженерный корпус геологов был арестован. Кто-то оказался левым-правым троцкистом, кто-то «шпионом» или просто «вредителем». Уж не знаю, что их спасло, но папу выпустили и даже вернули партбилет.

Пароходом плыли до Киренска, по дороге часто останавливались, иногда из-за мелководья, но чаще из-за того, что для пароходной топки нужны были дрова. Я с тех пор не была на Лене, но и сейчас помню ее необыкновенной красоты берега, ее леса и щеки1. В Иркутск прилетели на самолете.

Родители готовились к отъезду на Украину довольно долго, тщательно изучали ее геологию, особенно Донбасс, где им предстояло разведывать и подсчитывать запасы горючих сланцев да извести. Папа часто говорил: «Какая неинтересная по сравнению с сибирской эта геология». В Иркутске я целый месяц проучилась во втором классе. Чему я научилась за это время — толком не знаю, но, кажется, именно в этой школе мы разучили гимн Советского Союза. Да еще помню, как наша молодая учительница велела поспрашивать у родителей слова только что появившейся песни «Вьется в тесной печурке огонь». Песню общими усилиями реконструировали и решили разучить всем классом, и когда учительница дошла до слов «между нами снега и снега», то разрыдалась и села. В этой школе, как и на Маме, нас кормили. При всех сталинских вывертах и неимоверных тяготах войны власть думала о будущем, о детях, подкармливала как могла. Мне было очень жаль брата, но ни булочки, ни мерзлого пончика я ему принести не могла, за этим строго следили учителя: у детей случались голодные обмороки.

Короткое время учебы во втором классе связано с одним из самых ярких впечатлений от общения с настоящим искусством: учительница повела нас в Иркутский театр юного зрителя, где мы смотрели спектакль по сказке А. Толстого «Золотой ключик». Воспоминание об испытанном мною восторге от самого театра и от зрелища грело душу мою много лет — в Артемовске никаких театров не было. Я до сих пор помню папу Карло, свои переживания по поводу козней лисы Алисы и кота Базилио и, конечно, самого Буратино с его веселой песенкой:

 

Ничего не страшно мне

На дороге при луне.

Это очень хорошо,

Даже очень хорошо!

 

В Иркутске все-таки было не так голодно, как на Маме. Бабушкины чаепития сравнивать с довоенными никак нельзя (где кисло-сладкие палочки в разноцветных полосках или «атласные подушечки», а халва?), но ближе к вечеру бабушка все равно ставила самовар. Вечернее чаевничанье было неотъемлемой частью общения семьи, хоть и изрядно к тому времени поредевшей (умер дедушка и баба Харитина, бабушкина сестра). На чаепитии, если повезет, случалась и обитательница «божедомки» еще с довоенных лет — Константиновна. Она приходила, снимала с себя кучу платков, усаживалась на сундук возле стола и ждала, когда закипит самовар. При этом, раздувая свои неимоверной величины ноздри, нюхала табак. Отчихавшись, она лезла в глубокий карман юбки, доставала оттуда грязноватую тряпочку, в которую был завернут сахар, колола его щипцами на кусочки с мизинчик, бабушка из туеска доставала какие-то травки, заваривала их. Константиновна одаривала всех сахаром, долго примериваясь, кому какой кусочек (нам с братом старалась выбрать те, что побольше), и начиналось чаепитие. Константиновна умудрялась со своим кусочком, который она упрятывала в какие-то потаенные закоулки своих впалых щек, выпивать по 10—12 стаканов. «Худа, да емка», — говорила обычно бабушка.

В сентябре 1943 года Харьков был освобожден, и, хотя еще долго война шла совсем рядом, мы, продав купленный еще до войны красивый дубово-бархатный мебельный гарнитур, выехали на Украину. В Иркутске нас посадили в битком набитый пассажирский вагон, и вот где пригодились деньги, вырученные за мебель. С нами нелегально ехала мамина шестнадцатилетняя сестра, не считавшаяся по закону членом семьи, и, если нашу Нину не удавалось спрятать от контролеров, приходилось платить штрафы.

Кажется, в Новосибирске нас пересадили в «пятьсот веселый» (так в то время называли плохо оборудованные и медленно ходившие поезда) товарный вагон, в котором уже было полным-полно всякого эвакуированного народа, в основном из Средней Азии. Среди них было много еврейских семей с детьми. Большинство ехали в Харьков, но были и те, кто решил в Харькове у родни или знакомых переждать, пока не освободят «красавицу Одессу», хотя до этого было еще ой как далеко!

В дорогу нас снабдили сахаром, какими-то консервами, чем-то еще. Мне больше всего запомнилось зеленое эмалированное ведро, доверху заполненное топленым маслом. Хлеб по талонам отоваривали на определенных станциях, кипяток в бидонах папа приносил почти с любой стоянки, а их было много. Когда взрослые говорили: «Нас опять в тупик», мы знали — это долгая стоянка: можно было вволю побегать и сделать все свои дела и делишки. Было тесно, взрослые спали по очереди на нарах, нам, ребятишкам, полагались кое-какие привилегии — наши места с самыми мягкими тюками взрослые не занимали.

За все время пути до Харькова (а ехали мы недели три, если не месяц) в память мне врезались два эпизода. Один запомнился потому, что на одной из станций, где-то за Уралом, папа потерялся — отстал от поезда. Я очень любила отца, да и что мы такое без него в нашем положении? Целые сутки панического страха за папу не прошли даром — у меня поднялась температура, мама была в отчаянии. Уж не знаю, какими путями, но папа нас догнал — мир не без добрых людей.

А вот еще картина, которую долго помнила вся наша семья.

Отъехали от Новосибирска, помаленьку угнездились, уторкались кое-как в теплушке, почти перезнакомились, и, как водится, все стали открывать свои мешки, корзины, баулы: время ужинать и как-то устраиваться на ночь. Кипятком на станции запаслись, мама достала хлеб, нарезала его, открыла зеленое наше ведро и стала намазывать хлеб маслом. Успела намазать только два кусочка — мне и брату — и заметила, что возле нее оказалась целая толпа ребятишек, они протягивали к ней руки с хлебом, сухариками, а то и вовсе пустые ладошки. Родители часто вспоминали глаза этих детей. Надо ли говорить, что очень скоро зеленое эмалированное ведро стало использоваться только под кипяток.

По мере нашего хоть и черепашьего, но все же движения к Харькову росли и усталость, и напряжение. Со станционных остановок, а то и бог весть откуда приходили всякие слухи. Однажды, когда особенно долго мы стояли в каком-то тупике, началась паника — Харьков опять отдали (ведь он четырежды переходил из рук в руки). Пришлось самому начальнику поезда убеждать пассажиров не поддаваться на вражеские провокации — наши наступают по всем фронтам. А стоянки участились оттого, пояснял он, что тыл нашей Родины трудится ударно и посылает на фронт много новой техники. Действительно, мы часто пропускали эшелоны с новенькими танками на открытых платформах и с чем-то тщательно зачехленным — все знали, что это «катюши».

Было тревожно и неуютно, тогда я зарывалась на нарах в какое-нибудь тряпье и вспоминала, как сказку, свое скудное, прямо скажем, по сегодняшним меркам довоенное детство.

Самая длительная остановка была уже под Харьковом. Когда мы приехали в город, на огромной вокзальной, уже освобожденной от руин площади не было свободного места. Люди сидели на узлах, чемоданах или вовсе на земле, всюду бегали дети. Некоторые семьи, несмотря на осенние холода, провели на вокзальной площади уже не одну ночь — не у всех было жилье, город сильно разрушен, а если у иных квартиры и уцелели, то жильцы, вселившиеся в них при немцах, освобождали их неохотно. Без милиции не обходилось. Нас к вечеру поселили в сохранившееся здание треста «Укргеолнеруд» на Сумской улице, недалеко от памятника Тарасу Шевченко. Утром, выйдя на улицу, первое, что мы с братом увидели, — неимоверного обхвата дубы с бархатными темно-коричневыми стволами и необыкновенными листьями, что ковром лежали под ними. Желуди, которых тоже было много, оказались несъедобными.

Не знаю, какие работы по специальности выполняли мои родители, но приходили они к ночи уставшие, грязные и мрачные. Управление располагалось над большим оврагом, с которого открывался красивый вид на пригород Харькова — Журавлевку. Мы с братом живо обследовали все окрестности, но приближаться к оврагу нам не разрешалось — именно там и трудились родители. У этого оврага немцы расстреливали евреев, раненых, пленных. Родители, как и все геологи треста, откапывали трупы, грузили их по машинам и отвозили к месту захоронения. Мы боялись этого оврага и очень обрадовались, когда через несколько дней нас переселили в чудом сохранившийся высокий дом (кругом были развалины) на зеленой Девичьей улице.

Как теперь я понимаю, мы жили в мезонине когда-то богатого особняка дореволюционной постройки. Наши две комнаты имели причудливые потолки, один потолок был в виде полубочки с хорошо сохранившимся на стене орнаментальным бордюром, потолок другой комнаты был с парусами, которые держали свод. Из комнат был выход на большую кухню, а с другой стороны — на балкон с видом на роскошный запущенный парк. Лежа как-то на железной кровати, я, воображая себя принцессой в каком-то заколдованном замке, уснула. Проснулись мы все от страшной канонады. Дом весь дрожал, казалось, зенитки бьют прямо из нашего сквера. Все выбежали в кухню, где более опытные, прошедшие оккупацию соседи успокоили нас: это не страшно, похоже, заблудились один-два немецких самолета, скоро их собьют. И действительно, минут через пятнадцать все прекратилось. Было очень страшно — а что же настоящая война?

Много чего мы наслушались тогда от соседей. Одна пожилая женщина рассказала, что в здании треста «Укргеолнеруд» была немецкая комендатура, но гестаповцев они не так боялись, как бандеровцев. Немцы, прежде чем убить, иногда пытались (или делали вид, что пытаются) хоть в чем-то разобраться, а вот «бандера» не разбиралась. Харьковчан они не любили, это ведь русский город. Почитай, половина убиенных в овраге была на их совести.

Мама повела меня в школу, что была рядом с домом, но эту школу собирались открыть только после Нового года. А потому на семейном совете было решено, что уроки арифметики будет давать мне папа, чистописанием займется мама (она была чертежницей) и что вообще «чтение — вот лучшее учение». Тут меня заставлять было не нужно. Читалось все без разбору: от сказок Андерсена и братьев Гримм до Лермонтова, Тургенева и Толстого. Книгами (свой был только Пушкин) меня снабжала Нина, тоже большая любительница чтения. Уроки же арифметики и чистописания шли ни шатко ни валко, тут я не шибко преуспела. У родителей забот хватало.

Как хочет человек забыть свои горести! Как хотелось забыть войну! На первом этаже нашего дома уже работала парикмахерская, и мы с братом впервые увидели в окно, как делают маникюр, хотя не очень поняли, для чего. Приехал московский цирк, и хоть это было не первое знакомство с цирковым искусством (однажды из-за метеоусловий на Маму залетел иркутский цирк С. Ю. Шафрика, который должен был выступать в Бодайбо), но все же цирк в Харькове мне понравился больше — там были собачки и гимнасты под куполом.

В наши детские обязанности входило выкупать по талонам хлеб и сахар (вместо сахара обычно выдавали патоку). В этих длинных очередях частенько происходили потасовки. И вот в один из дней в разгар бабьих разборок и настоящей драки к прилавку подошел инвалид на деревяшке и зычно так прокричал: «Бабы! Наши Одессу взяли!» О господи! Что тут стало! Толпу как подменили — все обнимаются, плачут, кричат «ура!». В этот же вечер или чуть позже был большой салют и над нами пронеслась эскадрилья самолетов, выстроившихся в имя «СТАЛИН». Это был самый конец апреля 1944 года.

На Донбасс, а именно в Артемовск, куда нас определили уже в Харькове, отправились вскоре после взятия Одессы. Дом, в котором должна была размещаться контора экспедиции, еще освобождался по суду, и мы обосновались в селе Пшеничном — там предполагался главный пункт геологических работ. В хате, где нас поселили на житье, висели в рамках фотографии расстрелянных немцами мужа (председателя сельсовета) и сына хозяйки. Фотографии были изрешечены пулями. Мама с участием спросила: «И сына убили? Вот уж горе так горе». И вдруг лицо хозяйки как-то странно посуровело, и она процедила сквозь зубы: «Сынов я бы еще нарожала, был бы муж». Я до сих пор не могу определить своего отношения к ее высказыванию, но и забыть его не могу. Вспоминается рассказ хозяйки о постое румын в ее хате. Свободное от ратных дел время они проводили на заболоченной речушке (она была сразу за огородом), стреляли лягушек, затем, нанизав на прутики, жарили их на костре. Один рыжий румын, заходя в хату после лягушачьей охоты, обычно хлопал себя по животу и, закатив глаза от удовольствия, говорил: «Мати, карашо!»

На селе нам сразу же придумали дразнилку: «Геологи — белы ноги!» Во-первых, это было правдой, а во-вторых, малороссийское фрикативное «г» как-то смягчало дразнилку, мы не обижались. К слову сказать — на Украине ругаются со вкусом и обходятся без крепких выражений. «Шоб тоби повылазыло, кытаець!» — кричал шофер экспедиции мужику, который вдруг вынырнул откуда-то и чуть не угодил под колеса его грузовика.

В Пшеничном, видимо, больших боев не было, и село не было разрушено. Красивые беленые хатки с садами почти все были крыты соломой. Через дорогу от села шли поля кукурузы, куда нам ходить не разрешалось, говорили, что там и сейчас прячутся беглые немцы. И действительно, мы видели, как их ловили и увозили из села. Летом 1944 года или чуть позже мы с братом оказались за селом, где нас застало полное солнечное затмение. Тьма подступила незаметно. Когда же из села послышался вой собак, рев коров и показались на небе звезды, да такие близкие — рукой достанешь, мы от испуга даже и не пытались бежать, поняли, что наступил конец света, которым нас часто пугала Лукьяновна, уборщица в конторе папы.

Городские, поселковые и рудничные дети, мы многое открыли для себя в этой малороссийской деревне.

Запомнилась чудная ночевка на бахче, куда в свой курень пригласил нас соседский дедушка, стороживший колхозные арбузы. На рассвете я проснулась от испуга — кто-то прямо у моего уха часто дышит, словно принюхивается ко мне. Я решила, что это волк, их было много, однажды они чуть не загрызли моего отца, когда он ночью возвращался из соседней деревни с партийного собрания. Я разбудила деда. Он меня успокоил: у волка другие повадки, это лиса. И правда, когда мы вышли из куреня, ее рыжий хвост мелькал уже далеко.

В Пшеничном была школа-трехлетка, где преподавание велось на украинском языке. Я решила идти в третий класс. При немцах никто не учился, а чему детей учили до немцев — все было забыто. Я оказалась самой маленькой и, как теперь бы сказали, самой «продвинутой» по всем предметам. Ученицей я была неудобной, мне все казалось, что «вчителька» просто коверкает русские слова, пыталась ее поправлять. Однажды она объявила на уроке, что мы будем учить «байку Крилова “Мавпа i окуляри”». Мне «байка» показалась чем-то знакомой и очень смешной. Судите сами:

 

На старiсть мавпочка недобачати стала,

А у людей вона чувала,

Що то бiда ще не яка,

Аби дiстати окуляры.

 

Я потом оценила всю мелодичность и красоту украинской «мовы», а тогда от души повеселилась, возмутив национальные чувства учительницы. Не удивительно, что она обрадовалась, когда меня увезли из села, — наш дом в Артемовске был свободен.

Артемовск, где обосновалась контора и база экспедиции, был в те времена небольшим пыльным городом с одной главной улицей. Папа забрал с собой из Пшеничного Лукьяновну, женщину лет шестидесяти, напичканную всякими страхами и поверьями про оборотней и нехороших людей, которые запросто превращаются в свиней и медведей. Этот природный мистический настрой, свойственный вообще украинцам, укрепился с несчастьями, которые принесла война: муж, староста при немцах, спасший многих, в том числе и молодежь, от угона в Германию, сидел в тюрьме, а дочь совсем не по своей воле родила девочку от немца и покинула село. Ребенок был, видимо, не совсем здоров: с криком: «Немни, немни!» — девочка долго еще пряталась под кровать при любом шорохе. Лукьяновну все жалели. В папиной экспедиции она проработала семь лет.

Семейство, которое при немцах заняло дом нашей хозяйки Сарры Пинхусовны, сидело на узлах у крыльца и встретило нас враждебно. Старуха прошипела маме в лицо: «Все равно ты здесь жить не будешь!» И действительно, в доме поначалу было жить трудно — вечно что-то скрипело, слышались шаги, открывались сами собой двери, но наша Лукьяновна точно знала, как обороняться от нечистой силы, и вскоре все стихло. А дом был высокий, с большими окнами и планировкой, удобной для совмещения нашего жилища с конторой. К слову сказать, первое в моей жизни посещение церкви тоже связано с Лукьяновной. Однажды ночью мама разбудила нас с Юрой, и мы увидели — вся наша улица в движущихся дрожащих огнях: люди в страстную седмицу несли свечи домой из церкви, которая, говорят, стала действующей при немцах. Принесла огонек и Лукьяновна, накоптила в углах кресты, закрестила все окна. На Пасху я уговорила Лукьяновну взять меня на всенощную, где пряталась за ее спину, когда ко мне подходил батюшка с кадилом.

В Артемовске было несколько школ, одна из них украинская, но, поскольку желающих учиться в ней не нашлось, школа стала русской женской. Моя тетя Нина, которая приехала с Кавказа с пятью классами образования, в школу не пошла, стеснялась, что переросток, к тому же она плоховато говорила по-русски. Нина жила с нами на Донбассе до девятнадцати лет, до замужества, и, честно говоря, заменяла нам с братом вечно занятую маму. Нина сшила мне из какой-то дерюжки сумку с карманом для пузырька с чернилами, достала где-то дефицитный химический карандаш, из газет нашила тетрадок, и я, как и все, научилась писать между строк.

Однажды, когда урок уже шел, директор школы ввела в класс девочку. На ней было синее в светло-серую клеточку пальто, розовая пушистая шапочка с белым помпоном и белый пушистый шарф, тоже с помпоном. И вся-то она была такая розовая, пухленькая, просто девочка из сказки. «Дети, — обратилась к нам учительница, — с вами будет учиться дочь нашего прославленного паровозного машиниста Николая Кривоноса». Когда директриса сняла с нее пальто, мы впервые увидели школьную форму с кружевным воротничком. Самым же большим потрясением были ее тетради с разноцветными обложками — в прямую и косую линейку, в клеточку. Чувство социальной справедливости, конечно, взыграло, но девочку обижать боялись: фамилия завораживала, да и девочка была тихой и даже на перемене не выходила из класса. Ее увозили и привозили в одно и то же время: видно, подгадывали к расписанию папиного паровоза. Вскоре расписание его работы или маршрут изменились и наше небесное видение повезли учиться не то в Ворошиловград (ныне Луганск), не то в Сталино (ныне Донецк). Как мне тяжко думать сегодня о судьбе этих городов! Да и мой Артемовск и село Пшеничное не раз мелькали в сводках о боях в Донбассе.

До окончания войны выживали в Артемовске по-всякому, ждали победы. В экспедиции было подсобное хозяйство. Сеяли кукурузу, подсолнечник и еще картошку, хоть она и росла плохо. Подсолнечник экспедиция сдавала на маслобойку, а из кукурузы на городской крупорушке делали крупу и муку. Самое счастливое гастрономическое воспоминание — свежевыжатое ароматное подсолнечное масло с кукурузным хлебом. В войну хлеб получали по карточкам, а кильку (ее называли камсой) можно было, если повезет, купить без лимита. На маленьком огороде росли лук и всякая зелень, по обочинам огорода рос паслен, ранетками и даже яблоками наши мальчишки частенько разживались в соседских садах, а собирать «паданку» ребятишек даже приглашали. С маслобойки, что была недалеко от нашего дома, часто возили жмых. Брат мой всегда дружил с мальчишками старше его. Пока Юра стоял «на шухере», его друзья умудрялись залезть в кузов при погрузке машины и выбросить пару-тройку кругляков этого жмыха — пир на весь мир. Так что в войну жизнь на Донбассе была вполне сносной. Самое голодное время будет впереди, но об этом чуть позже.

Донбасс — безлесная земля. Я помню только один Новый год с елкой, да и то нам повезло. Сестра нашей знакомой М. Д. Каманиной (о которой речь впереди) заведовала детским домом. Она принесла нам сосенку метра полтора высотой — в дом завезли лишнюю. Сколько было радости! Мы, за неимением игрушек, навесили на нее что попало, наскоро что-то смастерили сами, но главным украшением была вата. Родители приехали с рудника, и мама меня спросила: «Ты помнишь нашу елку на Маме? Этот дом тоже деревянный!» Еще бы я не помнила! Что спровоцировало меня тогда, в новогоднюю ночь 1941 года, на Геростратов подвиг — не знаю. Под елкой стоял большой ватный, покрытый слюдяным блеском Дед Мороз и было много ваты, прикрывающей крестовину. Я поняла, что фейерверк будет что надо, подошла к печке-голландке, открыла дверцу, подожгла лучинку, а затем и вату под елкой. Огонь медленно и очень красиво полизал ее, дошел до ствола — и елка вмиг вспыхнула до самого потолка. Спасла нас соседка, которая стирала белье. Мой брат заикался года два. Но зато как причудливо-красиво выгорел наш пол, по его линиям я танцевала, а Юра путешествовал на своем деревянном грузовике.

Радовала нас артемовская елка только в новогоднюю ночь: когда мы проснулись, ее уже кому-то отдали. И все-таки победный 1945 год мы встретили с елкой.

Миг, когда я узнала о победе, навсегда связан у меня со странным соседом Григорием Сметанкиным, здоровенным мужиком средних лет, благополучно пережившим в Артемовске оккупацию, да еще с женой-еврейкой. Лида при малейшей опасности пряталась в глубокий погреб, хотя вполне очевидно, что прятаться надо было ему — Лида не очень походила на еврейку. Позднее мы купили дом, в котором жили Сметанкины, на деньги, вырученные за персидский ковер, выигранный в военную лотерею (были такие), — и перебрались из конторы. Дом был выстроен из дуба, имел низкий потолок, маленькие окошечки и земляной пол. А погреб был действительно глубоким. Мы с девчонками играли в «классики» на улице, когда из нашей ограды выбежал с красным полотнищем в руках Сметанкин и с диким криком: «Победа! Победа!» — помчался к школе, увлекая за собой толпу. Сердце просто выскакивало от счастья. У школы вмиг соорудили что-то вроде трибуны, откуда ни возьмись появились всякие начальники (хорошо говорили), нашелся и оркестр, музыка, танцы на всю ночь.

Вскоре стали приходить с войны мужчины, и я помню, как в нашу усадьбу прибежала соседка Валя, стучала в окна и как полоумная кричала: «Вася, Вася приехал!» Когда мы выбежали, Вася, растерянный, стоял у калитки — ждал, когда жена придет в себя. Позже Вася вечерами часто играл на гармошке и пел нам разные песни из окопного фольклора. Одну из них я хорошо помню. Она о том, как солдат или младший офицер пришел с фронта, «а дома меня встретила жена, жена моя с погонами майора». Состроив страдальческую физиономию, он жаловался нам, ребятне:

 

Теперь я не курю, не пью вина,

Боюсь не принести домой получки

И без жены боюсь ходить в кино —

Припишет самовольную отлучку.

 

Но мы-то знали: дядя Вася повеселиться и выпить не дурак и никакая Валя ни в чем ему не указ.

Стали возвращаться девушки, угнанные на работу в Германию. Помню одну стройную девицу, которая ежевечерне проходила мимо нашего дома в красивых шелковых платьях, юбки развевались колоколом, и, хоть она придерживала подол руками, мы успевали разглядеть широкие, причудливого плетения кружева ее комбинации. А уж туфель на высоких каблуках у нее было множество. Вероятно, она быстро обзавелась кавалером и исчезла из города. Понимаю, что это несправедливо, но скажу прямо — посматривали на нее косо, и уж точно никто не считал, как пелось в популярной тогда песне, что ей «положено по праву в самых модных туфельках ходить».

К сентябрю 1945 года моего брата Юру стали собирать в школу. Помогли нам в этом, представьте себе, американские подарки. Их в 1944—1945 годах экспедиция получала раза два. Называли их «второй фронт». Мне запомнилось мясо в банках (почему-то сладкое), жир, похожий на манную кашу, соленый жареный арахис и сухари, которые, что особенно ценно, в воде увеличивались в размерах, — все это делилось и съедалось работниками экспедиции быстро. Но были и подарки с одеждой. Помню, нам достался черный свитер с двумя белыми оленями на груди, мужская куртка с искусственным мехом, какое-то белье, еще что-то. Все это вместе с большим персидским ковром при обычной экспедиционной оказии в Ростов (оттуда возили трубы для бурения) свезли на ростовскую барахолку. В новых ботинках и хороших брюках, в перешитой по росту и перекрашенной в черный цвет военной гимнастерке, перетянутой ремнем с медной бляхой, подаренным соседом Васей, с папиной полевой сумкой Юра и пошел в школу.

Я до сих пор не совсем понимаю, почему после войны жить в Артемовске стало намного хуже. Да, было два подряд неурожайных засушливых года. Мы бродили по улице по колено в теплой мягкой пыли, воображая, что бродим по воде. Всякий день, придя в школу, мы рассказывали друг другу, где увидели умерших от голода людей, очень часто стариков. У ворот нашего дома был большой камень. На нем часто сидел и ждал хоть ложку мамалыги высокий сухой старик. Утром, отправляясь в школу, я обратилась к нему по обыкновению: «Дедусь, здравствуй!» Он мне не ответил. Когда я тронула его за плечо, он повалился на землю.

Однажды, в это самое голодное время, по нашей улице проехал цыганский обоз. Я с девочками сидела у калитки и заметила, как что-то выпало из кибитки. Мы еще подождали — пусть колымага отъедет подальше, вдруг там что-то интересное. Когда обоз отъехал на безопасное расстояние, подбежали и подняли сверток — а в нем мальчик, он свалился из рук задремавшей матери на нашу пыльную по колено улицу, как в перину. Бежать за цыганами было поздно, я понесла сверток маме. Мама моя тут же за него ухватилась. Дело в том, что по кавказским обычаям найденыши и подкидыши — дар Божий, к ним в семье отношение лучше, чем к своим. К тому же цыганенок был хорошенький, большеглазый. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы мы не увидели цыганок, бегущих в нашу сторону с воплями и причитаниями о пропаже.

Постоянное чувство голода мучило всех — и детей, и взрослых. Взрослые тоже вспоминали свое довоенное житье и часто по-детски явно его приукрашивали. Мастаком по этой части была Неля, чернокудрая, с глазами навыкате львовская еврейка, приехавшая из Казахстана к сестре Лиде, нашей погребной сиделице. В ее россказни мы плохо верили. По ее словам, во Львове по дороге с фабрики она заходила в магазин, свободно покупала невиданные вещи и все съедала. Для наглядности она ставила свой сухонький кулачок на живот и била по нему, как по наковальне, другим кулаком, словно вколачивала в свой тощий живот все, что она накупила, — кулбасу, канклеты (именно так!), да туда же сыр, да напоследок пирожное. При этом в ее лице было столько блаженства!

Много разного интересного народа приехало в Артемовск после войны. Приехала к нашей соседке сестра. Она представилась: «Каманина Манюрочка». Но быстро поправилась: «Мария Даниловна. Манюрочкой звал меня муж». Мужа ее не было в живых уже шесть или семь лет. Генерал, родной брат знаменитого полярного летчика Николая Каманина, спасавшего челюскинцев, он был сброшен с балкона «дома на набережной», пока Мария Даниловна была на кухне, готовила мужу и пришедшим с ним мужчинам угощение. За нею пришли быстро. Мария Даниловна, решив, что ей просто предстоит беседа со следователем, оделась обычно, по-летнему. Тогда один из трех пришедших произнес: «Не забудьте паспорт». Отделился от группы, пошел за ней следом и тихо добавил: «Идешь на день — бери на неделю, идешь на неделю — бери на месяц, идешь на месяц — бери на год». Мария Даниловна все поняла: в сумку, помимо своих вещей, положила мужнино теплое белье и всегда с благодарностью вспоминала того человека. Ей дали десять лет лагерей, но выпустили раньше без права жить в Москве. Через некоторое время Каманина получила из Москвы кое-какие вещи из своей довоенной роскошной жизни генеральши: зимние пальто с горжетками из лис и песцов, с хвостами и мордами, необыкновенные шляпки с вуалями и перьями. Она устроилась на работу медсестрой. Вскорости все вещи, что ей прислали, были проедены. Мама, как могла, иногда ее подкармливала, и за это М. Д. Каманина подарила ей небольшой гобелен французской работы XIX века, изображающий Наполеона на белом коне. Это был подарок от самого Николая Каманина невестке, только потому он и был прислан Марии Даниловне. Он и сейчас у меня, хотя после войны мы снесли на барахолку все, что еще кому-нибудь могло пригодиться. Мне до сих пор жаль настоящего, правда в детском варианте, черкесского костюма с позолоченными газырями и кинжалом, с золочеными висюльками на поясе и кудрявой, барашковой белой папахой. Какая-то толстая тетка, долго торгуясь и размышляя вслух, а зачем, собственно, ей эта черкеска, все-таки дала нам за нее булку хлеба и налила в железную баночку из-под американской тушенки темного самодельного жидкого мыла. Очень жаль и Пушкина 1937 года издания — во всех геологических странствиях он был с нами.

О бахмутской барахолке нельзя не рассказать. Она сохранила свое название потому, что попасть на нее можно было, лишь перейдя речку Бахмутку, по имени которой когда-то Артемовск назывался Бахмутом. Воды в ней было по колено, но перебраться на другой берег, не подцепив штук десять пиявок, было невозможно.

На этом базаре, по нашим понятиям, было все. Хозяйки, продающие молоко, спрашивали покупателей, будут они брать его «с холодилой», то есть с лягушкой, или так. Вариант «так» часто означал, что домой принесешь простоквашу. По базару бегали мальчишки с водой, рекламируя свой товар кричалкой:

 

Ну, кому воды холодной?

Есть холодная вода.

Рупь для пуза — не беда!

 

Вода в Артемовске плохая, известковая. Где брали мальчишки другую — не знаю. Мы же носили на базар надоевшую кукурузную крупу, которую с подсобного хозяйства экспедиции выдавали всем работникам. Ее продавали или меняли на какую-нибудь другую крупу, чаще перловку, или ржаную муку.

После демобилизации к нам приехал с Дальнего Востока мамин брат — Георгий Гахокидзе, по-домашнему — Жорик. На барахолке продавались ковры со всякими замками и лебедями. Это был ходовой товар, и наш Жорик тоже решил подзаработать. Мы сняли клеенку со стола, надавали ему каких-то тряпок, которые он грунтовал по одной ему известной технологии. Дядю подвели два курса художественного училища, что он прошел до армии во Владикавказе. Его картины с дворцами, озерами с лебедями и красавицами с амурами были какие-то не такие красивые. Их плохо брали. Жорик вскоре женился и укатил во Фрунзе.

Но уж никакой голод не смог нас лишить удовольствия смотреть трофейное кино. Нина устроилась контролершей в клуб. «Багдадский вор», «Флория Тоска», «Девушка моей мечты», «Индийская гробница», «Ромео и Джульетта» — я смотрела эти картины и позже, уже в Иркутске, но в памяти моей они навсегда связаны с Артемовском. Помню, как вся вжалась в сиденье, когда из ворот замка со зловещим ритмичным звоном лошадиных копыт надвинулась на меня вся закованная в латы конница семейства Капулетти. Что бы со мною стало (я росла впечатлительной), если бы тут же счастливо не отгородилась от этого ужаса спасительным образом — у нас есть Сталин. И я успокоилась.

Сэкономленные на билетах деньги шли на мороженое. Куда теперешнему до того мороженого! Оно так ловко вылетало (мы следили, чтоб с горкой да чтоб вафли были целыми) из квадратной или круглой железной формочки! А потому продавалось в квадратных или, что нам особенно нравилось, круглых вафлях. Львовская Неля фыркала: «Это мороженое? Так вы уж лучше возьмите в рот кусочек сахару и сядьте голой попой на снег».

В сорок восьмом, все еще голодном, несмотря на отмену хлебных карточек, году, когда постоянно задерживали зарплату и по-прежнему мамалыга из кукурузы была роскошью даже для работающего человека, на папу завели уголовное дело. Он, не считаясь ни с какими правилами документации, в 1946—1947 годах посылал к завхозу экспедиции очередного шатающегося от голода просителя с запиской приблизительно такого содержания: «Выдайте подателю сего килограмм кукурузной крупы (или муки, если есть). Бусаргин». Фамилией просителя он, как правило, не интересовался. Опытный завхоз не только записывал фамилию в свою тетрадь, но и у некоторых просителей брал подпись. Это его спасло, а папе дали три года «за халатность». Жить без папы стало совсем невмоготу. Мама, оставив нам килограмма два крупы и липкий комок карамели, уезжала на всю неделю в село Пшеничное, где шли основные работы. Вскоре маме пришлось сдать в наем нашу хату, взять Юру с собой, а меня отправить к бабушке и тете Зине. Я приехала в Иркутск самостоятельно, ведь мне шел уже четырнадцатый год. Вот так и закончилась моя украинская одиссея. А остальные — папа, мама и Юра — приехали в Иркутск года через два.

Вот вспомнила детство свое, тех, кого сейчас со мною нет, и оказалось — «вы снова здесь, изменчивые тени…»

 

 

1 Щеки — скалистые обрывистые берега реки в местах сужения ее долины.

 

100-летие «Сибирских огней»