Вы здесь

Полынь на ветру

Стихи
Файл: Иконка пакета 07_beli4enko_pnv.zip (15.63 КБ)

С Юрием Николаевичем Беличенко я познакомился осенью 1978 г. на проходившем в Дубултах Третьем Всеармейском совещании молодых писателей армии и флота. Я прибыл туда семинаристом от внутренних войск МВД СССР, а Юрий Николаевич — как корреспондент главной армейской газеты «Красная звезда».

На плечах Беличенко посверкивали майорские звезды, два институтских ромбика на груди говорили о многом. Но вот познакомились, и — никакой дистанции; оказалось, что в наших судьбах много общего. Он не по своей воле попал в армию: после окончания Харьковского политеха, в разгар Карибского кризиса, был призван обслуживать ракетные установки, расположенные в Прибалтике. Затем экстерном окончил политучилище в Донецке, получил диплом Литературного института…

Я привез с Рижского взморья его книжку «Время ясеня», еще тепленькую, только-только вышедшую в «Совписе». Книжечка небольшая, на два с половиной печатных листа, но какие стихи! Они сразу дали понять, что познакомился я не просто с человеком в погонах, пишущим о солдатском ремесле, а с настоящим поэтом. И в дальнейшем я только утверждался в этом мнении.

Книги у него выходили не часто, но с каждым новым сборником, с каждой публикацией в журнальной периодике он прибавлял. И не его вина, а наша общая беда, что все это, как правило, оставалось незамеченным. Беличенко никогда не входил ни в какие литературные группировки. Эпатажа, саморекламы он принципиально избегал.

В 1986 г. выпала редкая удача: после семилетнего перерыва были изданы сразу две его книги — «Полынь зацвела» и «На гончарном круге». И опять никакой достойной реакции в прессе. А ведь в обеих содержались замечательные стихи, которые украшают ныне три антологии русской поэзии конца ХХ — начала ХХI века. Достаточно назвать такие шедевры, как «Я помню первый год от сотворенья мира…», «По выходным, когда его просили…», «В июне мир припоминал отца…».

К пятидесятилетию поэта в родном «Воениздате» наконец-то увидел свет довольно объемный томик уже не в бумажной обложке, а в переплете — «Зов чести». На нем стояла пока еще твердая советская цена — один рубль.

Заехал к нему в «Красную звезду» поздравить. Пошутил: «Ну вот ты и вышел в рублевые поэты. Не то что мы — копеечные…» Но Юра лишь грустно улыбнулся и подписал: «Дорогому Жене Артюхову — соратнику по перу и погонам».

Девяностые годы для всех нас были трудными. Страна летела под откос, ломались человеческие судьбы. К тому времени я перебрался в войсковой журнал, вышел в полковники. Нас, сорокалетних, еще как-то оберегали, тех же, кто перешагнул полувековой рубеж, буквально изгоняли из армейских рядов, невзирая на чины, ордена и прочие заслуги. Угнетало безденежье и особенно — невозможность как-то повлиять на происходящее вокруг. «Человеку, волею случая ставшему свидетелем распада великой державы, которую все мы называли Родиной, никуда не деться от чувства вины» — это слова полковника Беличенко.

Юра заметно сдал. Все чаще у него стали звучать нотки, свидетельствующие о нездоровье, предчувствии близкого ухода:

 

Еще б сказал — но кто меня услышит?

Еще бы жил — но жизнь уже прошла…

 

«Арбу», книгу яркую, запоминающуюся, он успел подержать в руках. «Прощеное воскресенье» выходило уже без него…

Евгений АРТЮХОВ

 

* * *

Я родился на берегу войны,

где берега иные не видны.

Меня носили на руках солдаты,

и руки их качались, как челны…

 

Я помню день: окончилась война.

Была невероятная весна.

В краю, где неба больше, чем земли,

обугленные яблони цвели.

 

Я переплыл те пять великих лет.

Жестоких лет. Неповторимых лет.

Я был неразговорчив и несмел

и людям улыбаться не умел.

 

Но научился радоваться дню,

разжечь огонь и доверять огню,

варить себе обед из лебеды

и строить дом из глины и воды.

 

Кем мог я стать в эпоху тишины?

Не знаю сам — спросите у войны.

 

* * *

В июне мир припоминал отца.

Стояла сушь по всей степи великой.

Орех темнел, как туча, у крыльца,

и молодостью пахла земляника.

 

Не утомляя темного крыла,

степная птица в воздухе парила.

Она меня утешить не могла,

но про него с ветрами говорила.

 

Я вслушивался в этот разговор.

В неравновесье сумрака и света

мне чудилось, что заполняют двор

знакомые отцовские приметы.

 

Листвою оперялся черенок.

Шуршали и покашливали тени.

Непоеный крыжовник, как щенок,

приятельски покусывал колени.

 

Поскрипывали грабли в борозде.

Играл сверчок, одной струны касаясь.

И поверяли яблони звезде

грядущих яблок маленькую завязь.

 

Он рядом был. Природа берегла

все, чем его когда-то одарила.

Она меня утешить не могла,

но за него со мною говорила.

 

О праве жить. О смертном рубеже

под гулкими весенними громами.

О юности, которой нет уже.

О подвигах. О доблести… О маме.

* * *

Эта бычья дорога в осоке жила.

И вослед побежала за мною разлука

мимо каменных баб у излуки села,

мимо дамб с булавами цветущего лука.

 

И пока я свои отражения нес

по копытам, по лужам, промятым машиной, —

сквозь плавучее облако хутор пророс,

опирался о время горошек мышиный.

 

Мой случайный попутчик, мужик деловой,

был сердит, что в колхозе подводы не дали.

Над разлукой моей, над его головой

высоко над землей космонавты летали.

 

Как они меня помнили, руки твои!

Я молчал. А попутчик, шагающий справа, —

говорил. И прекрасное тело змеи

ускользало с дороги в бесшумные травы.

 

Шли мы долго. Приникшая к дамбе вода

пахла нефтью и яблочной гнилостью ила.

Но уже закипала вдали темнота,

словно время нам бездны свои отворило.

 

Я молчал. А попутчик замыслил побег.

Он со мной попрощался и канул в тумане —

через дамбу, куда-нибудь в каменный век,

рядом с каменной бабой стоять на кургане.

 

Нам нельзя уклоняться от гроз и разлук —

нам покой не предписан уставом военным.

Приближается тьма. Обостряется слух.

Стала колкою кровь, ускоряясь по венам.

 

Собирая слюну на тугом языке,

притаилась лягушка, на звезды глазея.

И скитался по луже на гнутом сучке

муравей, повторяющий путь Одиссея.

 

И паук оснащал паутиной сапог.

И не мог я присесть на валун придорожный —

подо мною дышал теплотою творожной

возомнивший себя человечеством мох…

* * *

Как грибные дожди повинуются летним громам,

так и я иногда, словно чью-то вину искупая,

ухожу побродить по старинным можайским холмам,

по нагретой пыли, как по мягкому небу, ступая.

 

Мимо хлебных полков, что еще не познали серпа,

и пахучей ромашки, которая плугом забыта.

Мимо поля, где спит всероссийская наша судьба,

что враньем заросла и в дремучий суглинок зарыта.

 

Мимо влажного лба повидавшего жизнь валуна.

Мимо ржавого хлама, который уже не сгодился, —

то ли это водитель машину разгрохал спьяна,

то ли спутник усталый с советского неба скатился.

 

Мимо старой конюшни, забывшей своих лошадей,

где торчит репродуктор, как ржавая шишка на теле,

где живут голоса политических жалких вождей,

что бесстыдством своим переплюнули даже бордели.

 

Мимо сельских домов, мимо бревен в живучей смоле.

Мимо соток семейных, старательно забранных в слеги,

где великий народ преклонен головою к земле

и не может, как Вий, приподнять отягченные веки.

 

Мимо страха, что вновь побежит по России беда

и по этим холмам загуляют кровавые свадьбы.

Мимо старого парка у еле живого пруда —

уцелевших от века обломков дворянской усадьбы.

 

Я не пил здесь медов и кузин не заманивал в сад,

ностальгических чар на душе моей нет и в помине, —

но, как горький укус, побежит по губам аромат

почему-то лишь здесь у дороги растущей полыни.

 

Здесь читали Вольтера и знали забавы пера,

на воскресный пикник собирались можайские франты,

наезжали в Париж, помышляя о Гранд Опера,

и не знали того, что уедут туда в эмигранты.

 

Что, пока распевают по старым садам соловьи

и российские мальчики в прусской земле остаются,

промотает дворянство державу и бармы свои,

оскорбляя царей и снимая трусы с революций.

 

Что опасное свойство по-русски дурить от ума.

Что война и вина в этом веке читаются слитно.

А в Париже — сума. А в родимой земле — Колыма.

А в Стамбуле — жара, и за волнами Крыма не видно.

 

Ах, дорога, дорога! Тебе уже тысяча лет!

Что ни день — то плетень, что ни власть — то обман и отрава.

Я бы мог торговать — да лекарства от совести нет.

Я бы мог и стрелять — да свои же и слева, и справа!

 

Упаси меня, Боже, от легкой хулы и хвалы,

от словесного блуда и новой кровавой потехи!

Я — из этого праха, из этой травы и золы

дозволеньем Твоим продолжаю свой путь в человеки.

 

До погоста дойти остается всего ничего.

Дай же, Господи, мне на остатнем пути не упасти.

Осени меня светом родного лица Твоего

и веселую душу мою соблюди от напасти!

 

* * *

Похудели сугробы от южных ветров,

но метели всю ночь продолжают бои,

и глядят из истории древних веков

на меня финикийские очи твои.

 

Что вокруг тебя, милая, сад или ад?

И любовь эта — в радость тебе иль в напасть?

Я украл бы тебя по дороге в Багдад,

только как мне на эту дорогу попасть?

 

Где мне сваи вбивать, чтобы строить мосты?

Как течение времени мне повернуть,

чтобы ветку пространства, где светишься ты,

словно ветку черешни, к себе притянуть?

 

Я твои клинописные письма читал.

Но пока ты любила, пока ты ждала —

по зеленой равнине песок проскакал,

на развалинах дома полынь зацвела.

 

И вращалось тяжелое тело Земли.

И валили снега — хоть Кавказ пеленай.

И качались Весы. И народы ползли,

на подошвах своих оставляя Синай.

 

И однажды в метро, среди глаз, среди спин,

эта странная память, качнув бытиё,

донесла до меня из каких-то глубин

по течению лиц отраженье твое.

 

И как будто с тобой я гулял до утра.

А когда я вернулся домой поутру —

я увидел пустыню на месте двора

и полынь, что уже зацвела на ветру…

 

* * *

В малине пел сверчок. Заря едва светила.

Я отворил окно в сады и зеленя.

Еще босая ночь по комнате бродила,

и комната еще не ведала меня.

 

А я уже любил повадки и привычки

простых ее вещей: архаику печи,

где, пламя затаив, в обойме дремлют спички

и времени замес сцепляет кирпичи.

 

Смотрел, как таракан, полуночный разбойник,

на завтрак своякам смородину волок

и каплями клевал колючий рукомойник

проснувшийся в тазу туманный потолок…

 

О, древняя страна свеченья и летанья,

где может мыслить звук и чувствовать предмет,

где травы и дома одарены гортанью.

Туда — одна любовь, иной дороги нет.

 

Благословляю дом, где все звучит, и дышит,

и чувствует, и спит. Где стенам горячо,

когда на них рассвет судьбой и тенью пишет

прильнувшее ко мне горячее плечо.

 

Где молодо в крови. Где признаваться страшно,

что молодо в крови. Где, век не торопя,

так боязно будить, пугая день вчерашний,

и комнату, и сон, и сердце, и тебя…

100-летие «Сибирских огней»