Вы здесь
«...Строк лепестки на пепелище дома»
Андрей ГРИЦМАН
НА ПЕПЕЛИЩЕ ДОМА»
Вот лист упал и все землей покрыто.
Се осени начало без конца.
За той чертой черты почти размыты
в далеком отражении лица.
Последний клин гусей поверх ограды,
над пригородом тихим на восток.
И говорить нам ни о чем не надо.
Пускай шумит, как в детстве, водосток.
И дождь стеной на сорок три секунды.
Так сквозь молчанье прорывает речь.
И будет ночь, и снова будет утро.
Да что теперь?.. Кому тебя беречь?
Другой разрез — падение ландшафта
на дно не забывающей души:
чернила с молоком, с небесной ватой,
зовущий голос, мерзнущий в глуши.
ДИАЛОГСе осени начало без конца.
За той чертой черты почти размыты
в далеком отражении лица.
Последний клин гусей поверх ограды,
над пригородом тихим на восток.
И говорить нам ни о чем не надо.
Пускай шумит, как в детстве, водосток.
И дождь стеной на сорок три секунды.
Так сквозь молчанье прорывает речь.
И будет ночь, и снова будет утро.
Да что теперь?.. Кому тебя беречь?
Другой разрез — падение ландшафта
на дно не забывающей души:
чернила с молоком, с небесной ватой,
зовущий голос, мерзнущий в глуши.
1.
Разрозненно, скушно, морозно,
зима на глазах дичает.
Воздух застыл. Уезжают люди.
Эхо вдогонку молчит.
Всё мельчает.
Остаётся плотва, так сказать, людишки.
Кто теперь фитилёк прикрутит —
советчик, врач? Шпана да мальчишки.
Нет-нет, e-mail впорхнёт да разбудит.
Сижу, читаю, чай вприглядку,
TV, бездонный отсвет тусклый.
Беззвучные строки летят без оглядки
по проволоке мёрзлой в мою Москву.
2.зима на глазах дичает.
Воздух застыл. Уезжают люди.
Эхо вдогонку молчит.
Всё мельчает.
Остаётся плотва, так сказать, людишки.
Кто теперь фитилёк прикрутит —
советчик, врач? Шпана да мальчишки.
Нет-нет, e-mail впорхнёт да разбудит.
Сижу, читаю, чай вприглядку,
TV, бездонный отсвет тусклый.
Беззвучные строки летят без оглядки
по проволоке мёрзлой в мою Москву.
В Москву, в Москву, на свет, на дух,
на стрёму, где на лету неоновой дугой
сжигает чужеземцев незнакомых,
об лоб крещённых ледяной Москвой.
Неси навзрыд Стромынок этих слякоть,
лети на блеск бульварных фонарей.
Вдруг снег пойдёт, в паденьи тихом мягок...
И не увидеть знаменитой Федры.
на стрёму, где на лету неоновой дугой
сжигает чужеземцев незнакомых,
об лоб крещённых ледяной Москвой.
Неси навзрыд Стромынок этих слякоть,
лети на блеск бульварных фонарей.
Вдруг снег пойдёт, в паденьи тихом мягок...
И не увидеть знаменитой Федры.
* * *
В. Берязеву
Оторванный пахан от террикона,
бросает он во мрак карьера камни,
в тот донный мир, где нет спокон закона,
куда нас вместе неуклонно манит.
И нету более судеб несовместимых,
но все же речь течет в согласье странном,
когда мы всуе поминаем имя
на гибком языке по разным странам.
И в угольной пыли, и в хмари моря,
надев очки оптических обманов,
мы главы электронной были строим, споря.
И длится глухо череда тиранов.
Темнеет небо, водка замерзает.
Спит тень крыла на грани террикона.
А ты бездумно на ходу роняешь
строк лепестки на пепелище дома.
Оторванный пахан от террикона,
бросает он во мрак карьера камни,
в тот донный мир, где нет спокон закона,
куда нас вместе неуклонно манит.
И нету более судеб несовместимых,
но все же речь течет в согласье странном,
когда мы всуе поминаем имя
на гибком языке по разным странам.
И в угольной пыли, и в хмари моря,
надев очки оптических обманов,
мы главы электронной были строим, споря.
И длится глухо череда тиранов.
Темнеет небо, водка замерзает.
Спит тень крыла на грани террикона.
А ты бездумно на ходу роняешь
строк лепестки на пепелище дома.
* * *
Шоссе непрерывно пульсирует, тянет,
вконец исчезает за ложем ледового следа.
Темнеет. Залив засыпает под медленным дымом.
Прибрежные штаты затянуты солью, мазутом,
и ржавчиной пахнут лощины непоправимо.
Здесь тени бредут тех, великих, безумных, потерянных в мире:
Эдгара, Уитмена, Аллена, Крейна.
Портовые краны висят, как судьба, как исчадие гари
над гнилью жилья, скорлупой ресторанов, мотелей,
и статуя светит над бездной знамением веры.
Так странно — здесь целые семьи живут, умирают,
и звезды над пирсом глядят безучастно на судьбы.
Как студни медуз, засыпают, скучая, кварталы,
и самоубийцы летят на огонь, светляками на Харли.
И далее вниз, вдоль воды, навстречу Спрингстину.
Струна от гитары парквэя гудит неустанно,
и бешеным током бегут огоньков караваны.
Во сне вспоминают селенья забытые давние страны.
Созвездья застыли над осью мостов и разводов,
и волны на берег идут в военно-морском безрассудстве.
Тогда вспоминаешь, как глухо, и странно, и пусто
бывает душе в безымянном мотеле под утро.
вконец исчезает за ложем ледового следа.
Темнеет. Залив засыпает под медленным дымом.
Прибрежные штаты затянуты солью, мазутом,
и ржавчиной пахнут лощины непоправимо.
Здесь тени бредут тех, великих, безумных, потерянных в мире:
Эдгара, Уитмена, Аллена, Крейна.
Портовые краны висят, как судьба, как исчадие гари
над гнилью жилья, скорлупой ресторанов, мотелей,
и статуя светит над бездной знамением веры.
Так странно — здесь целые семьи живут, умирают,
и звезды над пирсом глядят безучастно на судьбы.
Как студни медуз, засыпают, скучая, кварталы,
и самоубийцы летят на огонь, светляками на Харли.
И далее вниз, вдоль воды, навстречу Спрингстину.
Струна от гитары парквэя гудит неустанно,
и бешеным током бегут огоньков караваны.
Во сне вспоминают селенья забытые давние страны.
Созвездья застыли над осью мостов и разводов,
и волны на берег идут в военно-морском безрассудстве.
Тогда вспоминаешь, как глухо, и странно, и пусто
бывает душе в безымянном мотеле под утро.
* * *
В заштатном прогорклом мотеле остаться в дороге.
Глоток из-под крана и вдох детергента, провал за порогом.
С газетой вкусить наслажденье момента ухода,
пытаясь понять: что не сталось с тобой — случилось с соседом.
С газетой залечь и прочесть некролог о бухгалтере местном:
Маккарти, О’Райли, иль Джонсон, почивший и пресный.
В четверг отпеванье, прощанье отныне и присно
в соборе Зачатья на улице сонной, где шепчутся листья.
Я знаю тебя, твою жизнь, твою смерть, твою душу,
газонокосилку и «бьюик», и песню из Пресли под душем.
Но где-то кончина в глуши ДНК сокровенной.
Тебя волновали погода и акций паденье в инферно.
Я тоже волнуюсь, глотаю снотворное зелье.
За пыльным окном проплывают кремлевские ели.
Томлюсь до утра в этом донном безродном мотеле,
кварталах в пяти от твоей еще теплой постели.
Глоток из-под крана и вдох детергента, провал за порогом.
С газетой вкусить наслажденье момента ухода,
пытаясь понять: что не сталось с тобой — случилось с соседом.
С газетой залечь и прочесть некролог о бухгалтере местном:
Маккарти, О’Райли, иль Джонсон, почивший и пресный.
В четверг отпеванье, прощанье отныне и присно
в соборе Зачатья на улице сонной, где шепчутся листья.
Я знаю тебя, твою жизнь, твою смерть, твою душу,
газонокосилку и «бьюик», и песню из Пресли под душем.
Но где-то кончина в глуши ДНК сокровенной.
Тебя волновали погода и акций паденье в инферно.
Я тоже волнуюсь, глотаю снотворное зелье.
За пыльным окном проплывают кремлевские ели.
Томлюсь до утра в этом донном безродном мотеле,
кварталах в пяти от твоей еще теплой постели.
* * *
Летят за Бангором на север безбрежные мили —
на север, наверх, в Квебэк, на дыханье Гольфстрима.
Как детская память синеют канадские ели
и души заброшенных ферм проносятся мимо.
Олени бегут на случайную верную гибель,
висит голубика как грозди карельского лета,
и дышат озера лучами холодного света,
и в них истекают во мхах ледниковые реки.
На лесоповалах когтисты скелеты разрухи,
и пьют шоферюги по барам дощатого счастья.
Тут, словно на Кольском, мужей выдают на поруки,
и шинная гарь стынет в недрах горелого леса.
Дичающий лес корявых, заброшенных яблонь.
В развалинах — тени оставивших дом поколений.
Бобрами заброшены на зиму вехи плотины,
и проседают на просеке без лесовозов поленья.
И только зимой полоса между небом и полем
становится гранью кристально сухого мороза.
Как будто бы Фрост задержался у частокола
и что-то бормочет, хрустит у сиротской березы.
на север, наверх, в Квебэк, на дыханье Гольфстрима.
Как детская память синеют канадские ели
и души заброшенных ферм проносятся мимо.
Олени бегут на случайную верную гибель,
висит голубика как грозди карельского лета,
и дышат озера лучами холодного света,
и в них истекают во мхах ледниковые реки.
На лесоповалах когтисты скелеты разрухи,
и пьют шоферюги по барам дощатого счастья.
Тут, словно на Кольском, мужей выдают на поруки,
и шинная гарь стынет в недрах горелого леса.
Дичающий лес корявых, заброшенных яблонь.
В развалинах — тени оставивших дом поколений.
Бобрами заброшены на зиму вехи плотины,
и проседают на просеке без лесовозов поленья.
И только зимой полоса между небом и полем
становится гранью кристально сухого мороза.
Как будто бы Фрост задержался у частокола
и что-то бормочет, хрустит у сиротской березы.
* * *
Лишь к дельте все ниже мутнеют тягучие воды.
Текучая глина забытой, темнеющей эры.
Река открывает раскопок послойные годы:
летящие стрелы скелетов трески, банки пива.
И медленным пульсом живут по сезону карьеры.
Здесь люди живут берегами у дамбы:
«баттюры», бродяги, искатели дикого мяса.
И дельтовый блюз, словно волны от медленной бомбы,
плывет от дощатых построек к бездонному руслу.
Здесь виден предел упоения невозвращенья,
вернее, естественный путь истекания крови.
И колокол дальней общины гудит благовещеньем,
и туча висит единым обещанным кровом.
И всходит над дельтой во мгле та звезда Вифлеема,
сливается с тысячью точек, бегущих по плавням.
Ночами ясны очертанья плавучего дома,
и еле слышны голоса на таком расстоянье.
Текучая глина забытой, темнеющей эры.
Река открывает раскопок послойные годы:
летящие стрелы скелетов трески, банки пива.
И медленным пульсом живут по сезону карьеры.
Здесь люди живут берегами у дамбы:
«баттюры», бродяги, искатели дикого мяса.
И дельтовый блюз, словно волны от медленной бомбы,
плывет от дощатых построек к бездонному руслу.
Здесь виден предел упоения невозвращенья,
вернее, естественный путь истекания крови.
И колокол дальней общины гудит благовещеньем,
и туча висит единым обещанным кровом.
И всходит над дельтой во мгле та звезда Вифлеема,
сливается с тысячью точек, бегущих по плавням.
Ночами ясны очертанья плавучего дома,
и еле слышны голоса на таком расстоянье.
* * *
Приблатнилось родимое слово.
Две свинчатки за пазухой прячет.
Худосочится злым нездоровьем,
бойко ботает феней дворовой.
Что-то это ведь все-таки значит.
Безвоздушность словесного пепла
тусклым дымом нам совесть туманит.
Сколько зим становилось теплее
от сиянья на севере дальнем,
от шинели с картины «Не ждали».
И, наверное, дело в разрухе,
в маете невозможного быта.
По-имперски безмолвны старухи,
чуден хрип стариков на пластинке,
губы их неподвижны в могиле.
Это были приемы театра,
но всерьез фраера закосили
под блатных. И чадят чаны с варом
словно баржи в течении жизни,
и свечу на окне загасили.
На огне сушат тряпки и воблу,
мебель жгут из дерева жизни.
Боже, как это все надоело.
Словно запах прогорклого масла —
мат в слезах о пропитой Отчизне.
Две свинчатки за пазухой прячет.
Худосочится злым нездоровьем,
бойко ботает феней дворовой.
Что-то это ведь все-таки значит.
Безвоздушность словесного пепла
тусклым дымом нам совесть туманит.
Сколько зим становилось теплее
от сиянья на севере дальнем,
от шинели с картины «Не ждали».
И, наверное, дело в разрухе,
в маете невозможного быта.
По-имперски безмолвны старухи,
чуден хрип стариков на пластинке,
губы их неподвижны в могиле.
Это были приемы театра,
но всерьез фраера закосили
под блатных. И чадят чаны с варом
словно баржи в течении жизни,
и свечу на окне загасили.
На огне сушат тряпки и воблу,
мебель жгут из дерева жизни.
Боже, как это все надоело.
Словно запах прогорклого масла —
мат в слезах о пропитой Отчизне.
* * *
По поводу ситуции, моя дорогая.
Она, по-прежнему, грустная,
по меньшей мере.
Теряешь одну,
приходит другая.
Но каждый сам, в одиночку
боится своей потери.
Что такое потеря?
Поиски дома, пустое место
в груди субъекта.
Правоверные за меня
справляют субботу,
где угодно, а я, молодея,
ношу по гостям грудную клетку.
Как стареет женщина?
Память о боли,
крик: Филип! — в окно,
в горящую бездну.
Забота о пыли.
Мужчина стареет как волк в диком поле,
ища реку родную.
Потом на пределе —
видит душу свою как маяк в тумане,
плывущий, зримый, недостижимый.
Корабль жизни проходит мимо
в мерцающем караване
и на борту неразборчиво имя.
Что же остается?
Глоток свободы. Приятие неизбежного счёта,
счета, заботы, вечерняя почта.
О чем, Всевышний? Дожить до субботы,
До Рош га-Шана, до Эрец,
и там залечь ночью.
Камень стынет медленно.
Звезды хрупки. Пахнет
горящим вереском, мусором,
от Рамаллы, сухой кровью.
Лежу один, поднимая к луне
озябшие руки, своему покою не веря.
И на меня, тихо старея,
глядят удивленно
масличные деревья,
так и не узнав, что они деревья.
НАЧАЛО ОСЕНИОна, по-прежнему, грустная,
по меньшей мере.
Теряешь одну,
приходит другая.
Но каждый сам, в одиночку
боится своей потери.
Что такое потеря?
Поиски дома, пустое место
в груди субъекта.
Правоверные за меня
справляют субботу,
где угодно, а я, молодея,
ношу по гостям грудную клетку.
Как стареет женщина?
Память о боли,
крик: Филип! — в окно,
в горящую бездну.
Забота о пыли.
Мужчина стареет как волк в диком поле,
ища реку родную.
Потом на пределе —
видит душу свою как маяк в тумане,
плывущий, зримый, недостижимый.
Корабль жизни проходит мимо
в мерцающем караване
и на борту неразборчиво имя.
Что же остается?
Глоток свободы. Приятие неизбежного счёта,
счета, заботы, вечерняя почта.
О чем, Всевышний? Дожить до субботы,
До Рош га-Шана, до Эрец,
и там залечь ночью.
Камень стынет медленно.
Звезды хрупки. Пахнет
горящим вереском, мусором,
от Рамаллы, сухой кровью.
Лежу один, поднимая к луне
озябшие руки, своему покою не веря.
И на меня, тихо старея,
глядят удивленно
масличные деревья,
так и не узнав, что они деревья.
Я проснулся около трех и сказал тебе: осень.
Что-то в шуршанье листвы серебряно стихло.
Русло ручья покрыла зеленая плесень
и между рам замурованы летние мухи.
В этих краях бесконечных лес — словно море,
дым как дыханье судьбы, а вода из-под крана
чище источника света, но в последнее время
тянет ложиться читать до поры слишком рано.
По вечерам стало как-то безмерно спокойно
и отдаленно от суеты старосветской.
Только немного по-прежнему медленно больно
от отлетевшей струны в дальнем отзвуке детском.
Мне никогда не дойти до той мертвенной сути,
строки мои застревают под кожей коряво.
Это — с похмелья питье занавесистым утром,
крепкая вещь, шебутная, но не отрава.
Плыть по течению в осиротевшую осень,
с чайным припасом, но без капусты с брусникой.
Речь обернется отказом, осколком, порезом,
арникой в давнем лесу, первоптиц вереницей.
Так и войдет, незаметно, но неумолимо,
яблоком хрустнет с ветвей arbor vitae.
В этих местах купина была неопалима.
Пар изо рта замерзал, летя без ответа.
Что-то в шуршанье листвы серебряно стихло.
Русло ручья покрыла зеленая плесень
и между рам замурованы летние мухи.
В этих краях бесконечных лес — словно море,
дым как дыханье судьбы, а вода из-под крана
чище источника света, но в последнее время
тянет ложиться читать до поры слишком рано.
По вечерам стало как-то безмерно спокойно
и отдаленно от суеты старосветской.
Только немного по-прежнему медленно больно
от отлетевшей струны в дальнем отзвуке детском.
Мне никогда не дойти до той мертвенной сути,
строки мои застревают под кожей коряво.
Это — с похмелья питье занавесистым утром,
крепкая вещь, шебутная, но не отрава.
Плыть по течению в осиротевшую осень,
с чайным припасом, но без капусты с брусникой.
Речь обернется отказом, осколком, порезом,
арникой в давнем лесу, первоптиц вереницей.
Так и войдет, незаметно, но неумолимо,
яблоком хрустнет с ветвей arbor vitae.
В этих местах купина была неопалима.
Пар изо рта замерзал, летя без ответа.